Уличные птицы (грязный роман) Верховский Его зовут Граф (хотя, как его зовут, разницы большой нет). Он вылупляется на свет из комы, и отныне способ его существования – преодоление законов притяжения, жестоких закономерностей Жизни и Смерти, создание своей «прозрачной» реальности без пут Обмана и оков условностей.  Граф не фиксируется на образе жизни и социальном статусе. В отличие от многих, он всегда помнит, что он гость на этом празднике жизни. Его взаимодействие с окружающим миром, и в частности социумом устроено так же как взаимодействие медитирующего японца с садом камней - сознание не замутнено вопросами денег, карьеры, связей, приличий, уюта, социальной определенностью. Поток реальности примеряет на него образы дворника, сутенера, грузчика, миллионера, госслужащего, сапожника, поэта; и последний, пожалуй, больше ему к лицу. Сон, подкравшийся в сознании Графа вплотную к реальности, постоянно посылает его на схватку, то с иноземцами, то с пороками его собственной души.      Толе Гаврилову посвящается. В тексте: буква [r] – раскатистое горловое (грассирующее) Р буква [g] – мягкое «малоросское» Г авторская пунктуация табуированная лексика Черные кости у белых ворон, Рваные раны у старого волка. О, я тоже был юн и влюблен, Но у белых ворон всегда черные кости. Кувыркалась маленькая девочка в песочнице, наклонялась, упиралась светлой кудрявой головкой в песок, взмахивала кукольными ручками и... опрокидывалась на спину, морщилась, песок попадал в рот и глаза, отплевываясь, снова занимала исходную позицию. Жирные старухи, развалившись на лавке, жмурились, мерзко раскорячивали колени, как во сне шевелили слюнявыми губами, пережевывая падаль прошлогодних кухонных страстей, и не замечали, как маленький человек, без задней мысли, манипулирует ими - старыми гнилыми грибами, да что ими - всем миром, легко и непосредственно ставя его с ног на голову. Многие из нас вертели реалиями, пока время не пронзило каждого, как шашлык, пригвоздив к тому, что мы называем действительностью. Бедные сумасшедшие - они, как свежепойманные, но уже насажанные на иголку жуки, бьются, раскачивая время, безвозвратно калеча свои нежные органы о сталь игл. Лишь добрые докторы помогают им, вливая в их пасти и вены бетон времени, крепя их крылья приборами и шприцами намертво к телу реальности, дабы сохранить драгоценные пыльцу и хитин. Неподалеку от дома, в который, как я не рвался прочь, меня все время возвращал водоворот жизни, была старая-престарая баня, а может не столь старая; просто по сравнению с ней я был пацан. К бане было пристроено непонятное сооружение, серое оштукатуренное, в форме цилиндра, высотой с двухэтажный дом, и метров десять в диаметре, без дверей и окон, только со специальными дырами, и выступающими на локоть несколькими толстыми зарешеченными трубами; из труб и дыр не прекращая валил с шумом густой белый пар. Сначала я боялся, точнее, испытывал содрогание находясь около этой, стоящей рядом с баней, в середине плотно населенного жильцами квартала, материальностью. А потом, мы за клубами пара уединялись, и рассматривали "порнографию" – фотки, на которых с трудом различались очертания человеческих фигур... Помню свой день рождения: молодая мама, торт, много ребят, которых я зачем-то наприглашал... Как мне кажется, я еще тогда заметил, что во всем этом, то есть во Всем, во Всем Вообще, есть какой-то Обман, во всем происходящем, чертовски простой, как пар неуловимый; но если начинаешь думать о Нем, пытаться уличить Его, Он мгновенно реагирует, защищается, парализуя человеческий мозг шокирующим образом Смерти. * * * Во дворе у нас жил мальчик - для него не было закона. Иногда он воровал мопеды, я их переделывал, применяя эфир, после чего они неслись со страшным ревом и скоростью, иногда взрывались, иногда просто разваливались. Как мы только остались живы, и зачем... Тот мальчик вырос и давно уже пропал по тюрьмам; знал ли он о существовании Обмана? В кустах у забора похоронена Маша - белая крыса; я уже был большой, когда ее хоронил, но плакал, тот мальчик тоже ... 17 июля 1985 года, в воскресенье, в 17.00 часов - я Понял, всем существом своим Понял, что жизнь бессмысленна (мне и теперь частенько бывает грустно и пусто после оргазма). 5 ноября 1966 года я родился, потом в школу ходил, во дворе гулял, с гордостью носил звание октябренка, потом - пионерский галстук, честно любил светлое будущее и Гофмана, проявлял комсомольскую активность, потом страдал подростковоюношеской гиперсексуальностью; в красной армии били мало, на том спасибо; женился, влюбился, развелся... Крал без совести, отдавал без жалости... Вот и биография - другой нет... * * * Странное время между часом и тремя часами дня, еще не вечер, но уже хочется выпить (не всегда, но в основном хочется), особенно поздней весной, когда вонь весеннего гниения уступает запаху свежих листьев, когда теплый, чуть влажный ветер с реки манит совокупиться с кем-нибудь под кустом в траве, а потом хлебнуть из горлышка еще портвейна, закурить... и смотреть, как летят облака, как она, мягко, пытаясь изобразить смущение о котором читала, поправляет волосы, застегивает другой рукой пуговицы на груди, специально выгибается и глубоко вздыхает, чтобы пуговица еще раз выскользнула из пальцев... О чем ты думаешь в свои неполные семнадцать лет, когда одеваешь тайком мамино черное кружевное белье, которое ой как в пору, и даже маловато в груди, вряд ли ты думаешь о сексе, ты думаешь о том, как кто-то, хлебнув портвейна, сидя напротив тебя без штанов в высокой траве, будет глядеть на тебя, и ты будешь чувствовать себя Женщиной, и душонка твоя будет биться от этого сознания в космическом оргазме... Неужели и гвоздю так же приятно осознавать себя гвоздем, когда его бьют по башке молотком. Как осознать, что я живу сейчас, сию минуту, живу, пожалуй, никак. Помните школьную физику: не высунув носа из оболочки, движения не ощутить, пока оно равномерно, лишь вспышка страсти срезает с мозгов мозоль. И, как смесь соли с морфием на рваную рану, на существо человеческое обрушиваются ее величество Жизнь, в обнимку, с ее преподобием Смертью. Познавшие это больны... * * * В доме N23 (номер квартиры убей не помню) почти каждый вечер собирался народ, разный. Бывали люди интеллигентные, с учеными степенями, бывали художники и прочие творческие личности, бывали барыги, от которых порой заражались триппером жены художников и художницы, бывали, а частенько и жили по несколько дней, люди бомжового вида, которые успешно несли педикулез в массы. Как передать то чувство, которое я и сам уже с трудом помню, чувство объединявшее всю теплоту и нежность, которые я испытывал к хозяину квартиры, к ее посетителям, и к ней самой; смешанное со вкусом гомыры, запахом подсохших рвотных масс, гнилых носков, и пропотелых женщин... Чувство, смешанное с запахом - это моя память. Память, а кто может дать гарантию, что то, что я помню - Было. Ведь мне могли присниться и запах, и чувство, и те бредовые картины покрывавшие стены; и тот старый запойный проходимец, который был, по совместительству, их автором и хозяином, а также хозяином квартиры; и та женщина, которую я впервые увидел в этой квартире, а может и не в этой.., женщина, которую хотел бы видеть каждый день, каждый час, но которую уже не видел много лет, а вот снится она мне каждый день - это точно. Выходит, что снам можно доверять больше, чем яви. Вот и хорошо... Книга первая Медленно текла река, облака были, на дворе стоял тот безымянный пятый сезон, когда днем еще лето, а ночью щемящая душу осень. Молодой человек, довольно молодой, в незастегнутом черном длинном пальто старом и побитом молью, одетом прямо на выцветшую футболку, шел. Время, медленно но верно, приближалось к тому фантастическому часу, когда, за какое-то мгновение, промозглая осень, зябкая и желтолистая, сменяла ослабевшее лето. Молодой человек тоже медленно приближался к этому часу, вместе с этим, и к смерти. Он хорошо это ощущал, но иного и не желал, нет, он не хотел умереть, отнюдь, но формула, что «надо жить», его не устраивала; идея о посмертной жизни, как и посмертное награждение орденами всех степеней и свойств, его никак не вдохновляла; он давно ждал стечения обстоятельств, когда Смерть уже распахнет для него свои объятия, а Жизнь еще не уберет руку с его чела, когда Обман будет не готов к его атаке, и не успеет выставить вперед свой древний щит с магическим, леденящим душу, знаком разложения. Много раз молодой человек видел этот щит, первый раз - в раннем детстве; в отрочестве он пытался приучить себя к этому зрелищу, научиться быть к нему безразличным, но безуспешно; в юности он пытался навсегда забыть этот образ, но и эта попытка потерпела крах. Он пытался гнать от себя мысли о существовании Обмана, но что-то изнутри, вопреки внешним течениям, приводило его в места, куда ветер приносил холодный запах остывшей вечности, точь-в-точь, как пахнет Обман. Улица, по которой шел молодой человек, вела от роддома к реке и переходила в мост. Река была большая - великая русская. По мосту проносились толпы машин в обе стороны. Все жило своей жизнью: река - она была почти вечной, мост - он считал, что он вечный, и все это под вечным небом. Молодой человек, преодолев улицу, уверенным шагом ступил на плиты моста, он не замедлил шаг, когда увидел, как ему на встречу движется Смерть. Ее два ярко горящих глаза пытались заставить его зажмуриться, но он старался лишь шире открыть глаза. Боковым зрением он видел, как дрожит в замешательстве завеса Обмана. В последний момент, когда Смерть была готова взять его, он рванулся в сторону, сквозь окружавшее его. Затем он почувствовал удар, хруст, напоминавший адский зубовный скрежет, необычайную легкость полета, и еще один удар, но не такой, как первый, а довольно мягкий плавный и поглощающий. Как будто произошло действие обратное процессу рождения - его приняла мягкая, довольно упругая утроба. * * * Летний день жужжал пчелами, осами и кузнецами. Раскаленный воздух вдыхался тяжело, он был налит в небольшой замкнутый больничный дворик, как в ведро кипяток. По двору медленно ползали с лавочки на лавочку полосатопижамные калеки. Внутри здания больницы картина была обратная: две дюжины здоровых баб и мужиков разного возраста в белых халатах, бестолково метались по коридорам и палатам, фальшиво изображая волнение и заинтересованность. В ординаторской сидел гражданин в форме, и писал со слов старух-сестер и санитарок: «Ваши же привезли, как всех бездоку’ментных, "вроде труп", говорили.., головушка почти впополам, мо’зги серенькие. Поболе полгода без сознания пролежал, так только - «туманился» чего-то.., вроде хороший парнек, симпатишный, и белый как ангел.., косточки-то посрослись, а вот в сознание не приходил.., вчера, как мертвый лежал, я ему сама капельницу ставила.., утром зашла, судно поменять, а койка пустая, и никто не видал.., а на вид и не жилец он был зовсем... И запишите: одеяло он, паскуда, спер - ведь с моей зарплаты за это вонючее тряпье, как за новое повычтут...» * * * Граф, в килте из больничного одеяла, шел. Довольно наезженная песчаная лесная дорога приятно грела ступни, над головой радостью пульсировало солнце, живые деревья аплодировали ему молодой, еще не запыленной листвой... Шел он очень медленно -атрофировавшиеся мышцы слушались с трудом, ноги то и дело подгибались, через каждые метров пятьдесят он садился или ложился на несколько минут в траву. Когда он присел за сваренной из нержавейки надписью "Лесная больница N5", мимо него протарахтел ментовоз. Граф не хотел, чтоб его зацепили, и решил дальше пробираться лесом. Чтоб сподручней было идти, он подобрал две сухие палки и, помогая ими себе, как лыжник, углубился в лес. Он не знал где он, не знал как сюда попал и почему. Он смутно представлял себе кто он, и как вообще появился на свет, но он точно Знал, зачем он. Правая нога неприятно ныла, болело что-то внутри, глаза слезились от яркого света, мутило, но все существо наполнял восторг. Осознание существования воздуха, которым можно дышать, приводило Графа в предоргазменное состояние, а когда он увидел, как живет меж травинок, выбиваясь из-под упругого корня, ручей, тело его содрогнулось, и пахучая липкая жидкость поползла вниз по тощей, желтой, дряблой ноге. Граф упал на колени и распластался возле ручья. Здесь он спал. Спал недолго, но очень спокойно, его худое тело нежно врачевала прозрачная теплая ночь. Разбудило его чье-то смрадное дыхание, он открыл глаза и увидел прямо перед лицом собачью морду, грязную, лохматую, смешную и противную; нижняя челюсть здорово выступала из-под верхней, мелкие зубки торчали веером. "Какой противный друг человека", - подумал Граф и шевельнулся - друг отпрянул как ужаленный. Граф усмехнулся про себя: нашел кого бояться - тридцать килограммов костей в штопаном кожаном мешке и больничном одеяле. Граф перевернулся на живот и решил встать. Он медленно подтянул свои высохшие конечности под себя, напрягся как штангист, и... поднялся на четвереньки – в глазах помутнело, и он шлепнулся лицом в ручей - поводил щетинистым лицом по воде, сделал два глотка, в утробе его заурчало, зашевелилось, и потроха залило тошнотное тянущее чувство голода. В его тело возвращалась Жизнь, обычная повседневнопоглощяющевыделяющая жизнь. Жизнь - о смысле которой спорят века великие Обманщики. Лежа на животе, Граф обнаружил, что все пространство вокруг него заросло земляничными кустиками, на которых было немало уже зрелых красных ягод. До одной Граф дотянулся прямо губами; отвыкший от пищи рот плохо ощущал вкус, но тело наполнила телесная, не зависящая от ума радость - буду жить. Граф часа два ползал по поляне - собирал ягоды. Солнце уже взошло, и его лучи, легко пробивая кроны деревьев, нежили белую желтоватую спину Графа. Вонючий друг человека осмелел, и по спирали подходил все ближе и ближе к Графу. Он внимательно наблюдал: чем занимается Граф, и даже сам попробовал ягоду, но фыркнул и вытолкнул ее языком. Попив еще раз воды из ручья, полежав без движения около часа, Граф нащупал в траве свои палки, с которыми шел вчера, и встал. Огляделся, головокружение почти прошло, да и глаза видели лучше, только глазные яблоки почему-то болели неистово. Сделал шаг, и пошел. Лохматое чудовище, совершенно осмелев, не спеша, плелось сзади, в двух шагах от Графа. Граф шел почти весь день с короткими остановками, вопрос «куда идти» его не занимал, точнее, он (вопрос) просто отсутствовал - Граф шел в единственно верном для него направлении, и Знал что дойдет. Примерно в шесть вечера он увидел шалаш, дерьмовенький, сделанный просто для забавы, но и такой ему сейчас соорудить было бы не под силу. Рядом с шалашом валялось множество пустых бутылок и банок, полиэтиленовые пакеты, брезентуха, куча собранных, но не сожженных веток лежала рядом с не так давно потухшим и разворошенным кострищем. Графа посетило чувство, родственное тому, которое испытывает скиталец, вернувшийся в родительский дом. Порывшись в золе, Граф нашел две небольшие печеные картошины. Рядом с костром лежала полная на четверть бутылка лимонада, Граф собрал валявшиеся вокруг водочные бутылки, и аккуратно влил оставшиеся в них капли в лимонад, взболтал, и выпил полученную мразь залпом. Мизерная доза алкоголя горячим цунами разнеслась по иссохшей плоти, освежила тело и теплым языком спокойствия лизнула мозг. Граф вздохнул полной грудью, и, не спеша, начал сооружать из лежавших у кострища веток и брезентухи себе ложе в шалаше, ему активно "помогал" окончательно осмелевший лохматый друг - пес вертелся под ногами у Графа, напрыгивал на него, лаял, а когда Граф лег на сооруженное ложе, и вознамерился закусить печеной картошкой, зверь раскорячился у входа в шалаш и крайне вонюче насрал. Через пятнадцать минут Граф и лохматый засранец спали почти в обнимку. * * * Утро было пасмурным. Над шалашом неистово всхлипывала лесная птица. Первое, что почувствовал Граф проснувшись - голод, не тот голод, который испытывает жирная домохозяйка в разгрузочный день, а голод, вонзивший свои когти во все части существа, и готовый одним рывком вырвать тело из самого себя. Еще холод и роса. Граф с усилием привел в движение остывшие мышцы, отодвинул от себя лохматый сопящий грязный комок, медленно, ежась и подрагивая, поднялся и вышел из шалаша; собак поднял голову, протяжно зевнул и снова закрыл глаза. Граф обошел вокруг шалаша, нашел и съел небольшой подосиновик, порылся в золе, но не нашел ничего, постоял рядом с кострищем, посмотрел на небольшую птичку с красным хохолком, которая сидела на дереве, над шалашом, и смотрела на него. Заморосил дождь. Граф поднял с земли крышку от консервной банки, залез в шалаш, присел рядом с собакой, и одним резким движением перерезал острым краем крышки псу горло. Из раны хлынула кровь, Граф поднял тело собаки и направил струю крови себе в рот. Вкус крови был омерзителен, но она пьянила сильнее чем вчерашний коктейль. Когда кровь перестала течь, Граф вскрыл той же крышкой грудную клетку своей жертвы и вынул сердце, потом он завернул тельце в брезент и зарыл труп в мягкую мшистую землю; сердце он съел стоя над могилой, потом развернулся и медленно пошел прочь. * * * Граф шел все быстрей и быстрей, без помощи палок, шел лесом, перелезая через валежник, спотыкаясь, поднимаясь, весь мокрый от дождя, в пятнах крови и грязи. Он Знал что надо торопиться. Граф шел и думал о той птице, которая сидела над шалашом. Ему казалось, что такие птицы не живут в тех местах, где когда-то жил он, да и растения, ягоды и грибы несколько отличались от ему известных, и изобилие разновидностей мхов говорило о том, что его занесло несколько северней тех мест, образы которых когда-то отпечатались в его в памяти. Человечья память - мутный океан иллюзий, дна которого не видел никто, воспоминания – всплывающие распухшие полуразложившиеся гипертрофированные трупы впечатлений, мечтаний и фантазий, смешанных с дерьмом гордыни, которая так и переполняет нелепый, несуразный разум. Память Графа была иной. Сквозь трещину в черепе из его головы вытек яд иллюзий и гордыни; память его была ущербна, но не порочна. Граф продрог и вышел к железнодорожной насыпи. Автодорога его порадовала бы больше, но и железная - уже что-то. Он остановился на краю леса, посмотрел вправо, влево, доплелся до подножья насыпи - Великая китайская стена, он даже не стал пытаться лезть наверх, благо, чуть проторенная тропка проглядывалась в траве вдоль основания преграды. Как будто вырвавшись из другого мира, пронесся поезд. Поправив грязное мокрое подранное одеяло, поплотней обернув его вокруг тела, Граф похромал на обе немеющие ноги в восточную сторону. Граф вспомнил, как в детстве его кто-то спрашивал: «В каком ухе звенит?» Сейчас у него звенело в обоих. Да и в глазах появился легкий туман. Но он шел, как мог быстро, тропа должна была его привести. Звон усиливался с каждым шагом, и, вдруг, оборвался. Граф стал, повернулся назад, посмотрел на пройденный путь, пучком влажной травы, как вышло, обтер тело и "одеяние", сделал глубокий вдох, и заковылял к переезду. * * * Переезд был грамотный, c шлагбаумом, как полагается, и маленьким белого кирпича опрятным домиком для путейских. На крыльце сидела плотная девица лет двадцати пяти в оранжевой жилетке дорожного рабочего, в мужской спецовке, и когда-то белом платке, повязанном “а-ля Дуся”. Не дойдя метров десять, Граф сел на траву. Оранжевая толстушка с наивным до дебиловатости лицом - подошла к Графу и, мотнув головой в сторону, с которой он пришел, спросила почти шепотом: - Цево, обокрали, с поезда скинули? Ее говор, характерный только для северной глубинки, в сочетании с внешним видом, могли рассмешить даже лежащего при смерти. Поборов спазмы смеха, Граф искусственно хриплым шепотом ответил: - Да, сестренка, такие дела. Девица смущенно скосила, как небо, голубые глаза, и сказала, махнув пухлой ручкой в сторону дома: - Заходи, я пока воды с руцья принесу. Граф, реально оценив свои силы, встал на четвереньки и пополз в дом. - Сердешный,- прошептала девица. В доме, из роскоши, были стол, две табуретки, ручной умывальник, приемник, в углу какая-то байда с лампочками, и просиженный диван. Граф вполз на диван и тут же забылся. * * * Графу снился черный сон - совершенно лишенный зрительных образов, он ощущал свое "я" летящим в полной темноте к некоему центру или оси. Сила, которая влекла его, была неистово мощна и непреодолима, попытки бороться с ней - бессмысленны. Из темноты он слышал два отчетливых голоса: один - величественный, доносящийся откуда-то из пространства, похожий на голос попа, этот голос, напирая на "о", как будто поздравлял: "Со сном Вас, батюшка..."; другой, - высокий и навязчивый, повторял над ухом: «...два, два, два, два, два...». Граф чувствовал, что сила, влекущая его, старается насадить его на ось или пригвоздить к центру именно спиной. Все попытки повернуться были безуспешны. Граф, собрав все силы и волю, заорал: "Что в глаза посмотреть боишься!" * * * Граф открыл глаза и увидел маленькую комнатку, стол, две табуретки, стоящую рядом полную девицу с мокрой тряпкой в руке, испуганно глядящую на него. По комнате разносился запах уксуса. - Горяций ты какой, я цебя уксусом обтерла, да кровь, грязь.., - осторожно сказала наивная железнодорожница, и хотя Граф не пытался ничего говорить, добавила. - Молци, молци, сил набирайся, а я сейцас поесц сделаю. Я уж до дома сбегала - мама молоцка принесет. В прошлую зиму одного тоже с поезда сбросили - не выходили, сейчас бывает, места глухие, для этого удобные, тогда не моя смена была, мама работала, он обмороженный сильно был, в дверь сунулся - морда черная, мама испугалась, прибежала в деревню, вернулись - он на пороге лежит, а вецер ему прямо по голове дверью хлопает, дверь в замерзшей крови, а он уж не дышит.., а ты у нас крепкий, - закончила она и покраснела как ребенок. Пришла старуха лет сорока пяти с натруженными, большими, как у здорового мужика, руками, почти беззубая, но какая-то очень теплая, с кринкой в руках. Пришла, налила полстакана молока и стала около дивана, умоляюще глядя небесно-голубыми глазами. Граф выпил молока с трудом, и забылся, сна не было, было полузабытье, Граф слышал проходящие поезда, скрип двери, разговоры двух женщин, еще какие-то шумы, и все это сплеталось в большой красный шерстяной колючий клубок, который все время теснил Графа на диване, попадая то под бок, то под голову, то впиваясь в колени, то не давая дышать. Граф пришел в себя глубоко за полночь, точнее под утро, в три часа, когда северный летний день уже пропитал собой легкую, почти условную ночь. В домике никого не было. Преодолев слабость, Граф поднялся, взял кринку со стола, и отпил молока прилично, сел. "Слабость, конечно, а так, все даже лучше чем хорошо, вот только одежды последней лишился", - подумал Граф, обнаружив полное отсутствие своего грязного рваного казенного одеяла. Граф чувствовал, что девушка-железнодорожница, которую про себя он называл то Дуся, то Маша, где-то рядом, и он, как послушный ребенок ждет с тихим напряжением долго не возвращающуюся мать, ждал ее. На подоконнике тикал старый здоровенный будильник с бамбошками-колокольчиками - время шло. Пришла «Дуся-Маша», очень обрадовалась, что Граф пришел в себя, сообщила, что ходила домой, что ее зовут Аглая, что ее так назвал папа - очень хороший был человек, книжки все в библиотеке брал, иногда и ей читал, а она сказки только любит, пил он много, умер, уж лет шесть будет как, деревня у них большая, до города не так чтоб далеко, папа раньше здесь работал, она теперь за него. Аглая рассказывала, и одновременно выставляла из большой брезентовой сумки на стол огурцы, помидоры, зелень, молоко, творог, вареное мясо, картошку в мундире, банку меда и прозрачный, как ледяная родниковая вода самогон, соль, завернутую в газету, две граненые рюмки, и ложки. Когда содержимое сумки полностью перекочевало на стол, она посмотрела на Графа матово-голубыми глазами, и... удовлетворенно сказала: "Вот". Она села напротив Графа, очистила несколько картошин, оторвала и положила перед Графом порядочный шматок мяса, налила самогона, положила в рюмки по чайной ложке меда, разболтала, и снова посмотрела на Графа, как бы говоря: "Вот". Граф взял рюмку, стукнул ее дном о край рюмки Аглаи, произнес тост: "За право на труд, Маша", - и выпил до дна. Аглая восторженно посмотрела на голого доходягу, сидящего напротив, и, не поморщившись, выпила свою рюмку. Самогон расплавленным металлом прошел по пищеводу и влился в желудок Графа, дыхание на момент перехватило, волна огня прокатилась от желудка до макушки и кончиков пальцев ног и, отразившись, вернулась к сердцу чувством свободы. Граф посмотрел на Аглаю - она улыбалась... -Где я, - пристально глядя на Аглаю, спросил Граф. Аглая вдруг заволновалась, заерзала на месте, ее наивные глаза расширились: - Да у меня ты, не бойця никого, все будет хорошо, или опять бредишь, нельзя цебе наверно.., - и осторожно-боязливо указала на бутыль. Графа чуть не до слез тронула искренняя кротость, и тонкая чувственность, заложенная в этой большой и сильной женщине. В его засохшей, чуть размоченной спиртом душе шевельнулась чешуйка нежности... - Все хорошо, хорошо, Машенька, - Граф раскинул в стороны руки, замотал головой и, на сколько это возможно, разухабисто и весело заорал: - Наливай! Девушка, не зная как воспринимать поведение Графа, засуетилась, потянулась к бутылке, потом, не решаясь, посмотрела на Графа, который, раздув щеки, пережевывал картошину, тыкал зеленый лук в соль и засовывал его в уже и так полный рот; мотал головой из стороны в сторону, как бы вальсируя, и это проявление высшего удовольствия успокоило Аглаю. И она налила еще, снова аккуратно добавила меда, и разболтала чайной ложечкой: - Закусок-то у нас с мамой мало - уж попроцту. Да, завтра свежей сметанки принецу, ты у нас скоро поправишца, не так, как тот...,- осеклась, и по небу ее глаз пронеслось темное облако. * * * Со второй дозы Граф пообалдел, он откинулся на спинку дивана, и пьяноулыбающимися помутневшими глазами смотрел на раскрасневшуюся жаркую женщину. Через несколько минут его взял сон, мягко залепив глаза туманной ватой. Во сне к нему подошли люди и сказали, что они забирают его "служить", и забрали... Казарма была душной, все солдаты в синем, грустные мутные безнадежные, офицер суров и недоступен, с галунами. Все подчинялись его (офицера) движению беспрекословно, не дожидаясь наказания, которое горело в его (офицера) оловянных глазах, и жизнь не имела другого смысла... Граф лег на койку с сапогами, солдат с серым измученным лицом молча ткнул его несколько раз перочинным ножом, больно не было, скорей тоскливо с тошнотцой. Офицер велел Графа расстрелять, Граф рывком разорвал липкий воздух и вышел в дверь, там был сад больших старых яблонь, неухоженный. Среди темной зелени крон было много мертвых ветвей, больных паутиной. Под деревьями ходили и лежали длинноногие собаки, разные безразличные. Поодаль стояла женщина с ажурным черным зонтом от солнца. В правой руке она держала блокнот, и внимательно перелистывала страницы изящным большим пальцем, с длинным алым ногтем. Женщина, чуть щурясь, всматривалась в страницы, и совершенно не обращаяя внимания на окружающее, читала в слух: Храни меня, моя печаль, закрой плотнее двери: мы будем пить крепчайший чай и нежиться в постели. Граф почувствовал приятное ощущение внизу живота, и оно повело его прямо к женщине. Женщина (а на лицо совершенно юная девушка) имела не свойственное для ее возраста серьезное выражение лица, и абсолютно сформировавшуюся фигуру. Она никак не реагировала на присутствие Графа, расставляя акценты, читала стих, строфу за строфой: Тела медлительных портьер отрежут навсегда, обворожительных гетер и взгляд Христа с креста. Сквозь абсолютно прозрачную черную блузку, состоящую из одних дырочек, Граф рассмотрел две великолепные груди, с выпуклыми набухшими сосками. "Такой должна быть настоящая женщина", - подумал Граф. Ниже блузки на даме была более "серьезная" одежда – черные великолепные туфли-лодочки и черные, с ажурными резинками чулки. Перелистывая страницы блокнота, брюнетка переступала с одной ноги на другую, при этом ее загорелые ягодицы так возбуждающе колыхались, что Граф был вынужден, аккуратно подойдя сзади, обратиться к ней с краткой, но пламенной речью: "Я вас хочу", -и положить ей руки на талию. Пусть лорда Кельвина шкала застынет на нуле, нам хватит нашего тепла и лампы на столе. Красавица, не отрываясь от своего занятия и не меняя выражения лица, нагнлась, выгнула спинку, и чуть отставила ножку... Белый свет в глаза, ломота в суставах и боль в голове вернули Графа к жизни. * * * Был день. На диване, в ногах у Графа, сидела Аглая, улыбалась, мать ее суетилась у стола, пахло ватрушкой, чайник на плитке пускал из носа пар, в голове жило легкое похмелье, мочевой пузырь готов был разорваться, да и присесть в задумчивости на несколько минут желание было. Мать Аглаи без труда распознала желания Графа: - Поди, сынок, у нас тута рядышцком,- и махнула рукой в сторону двери и вправо. Граф огляделся, и, не обнаружив ничего, прикрыть «достойный срам», ломанулся как был. "Срать и родить - нельзя погодить", - всплыло дурацкое в голове Графа. Сортир был классный, с окошечком в форме сердечка и мягкой бумажкой, оттуда, не смотря на наготу, Граф шел вальяжно, неся на лице отпечаток только что испытанного кайфа. Войдя в дом, Граф заметил как пожилая женщина, как бы невзначай, но с интересом, пробежалась взглядом по его телу сверху вниз, и лукаво улыбнулась. Аглая, заметив это, сконфузилась и порозовела: - Тебе мама одеца принесцла, вон, в сумке. Наряд был классный: брючная пара неимоверной ширины с отворотами, белая китайская шелковая рубаха "Дружба", которая висела на плечах Графа, как на заборе, и пиджак с огромными ватными плечами. Аглая покатилась со смеху, когда Граф облачился. Ели все с аппетитом, для начала махнув по сотке с медом. - Кушай, сынок, - приговаривала мать. - Мы тебя под костюмцик-то подгоним. Аглая смеялась и даже один раз чмокнула его в мохнатую щеку. Мать налила еще, выпили. Граф улыбнулся Аглае, ее матери - те были счастливы. Граф встал из-за стола, вышел на крыльцо потянулся, сделал глубокий вдох. Через переезд медленно перебирался грузовик. Граф замахал рукой, машина остановилась. - В город? - Да. * * * Над городом висела круглая шайба дыма. Город название имел жутковатое, связанное с передней частью скелета среднего рогатого скота. Улицы города состояли из трещин и ям, в некоторых местах, прямо посреди улицы выпирали углы бетонных плит и черви арматуры - город болел бубонной чумой, но, несмотря на болезнь, он из последних сил ждал, то ли явления Графа, то ли дождя, который, обещая свежесть, безжалостно выльет на язвы улиц грязь, и едкий смрад неба... Граф медленно, за пару часов, обошел весь центр и обнаружил всего три довоенных здания, - город был молод, просто юн, к тому же он рос, «эльбрусы» доменных печей заслоняли горизонт, зубы новостроек торчали тут и там. Изъязвленный, страшный на вид, корявый урод рос, вонючий, тупой, но могучий урод. Граф и город друг другу понравились. Пошлявшись по улицам, Граф жутко захотел жрать, но его костюм слабо подходил для пристойного аска, для банального попрошайничества не созрел Граф. Выход был один – красть. Для воровства пирожков и сосисок Граф был слишком заметен, опять-таки -подводил костюм. Чтоб грабить банк, нужно было, во-первых, его найти, во-вторых, разработать план, на это нужно было время, а жрать хотелось сейчас. * * * В маленькой пивной вонь стояла умеренная, народ был разный: кто "по кружке" зашел, кто - "попить", а кто - "хоть кружечку". Граф подошел к столику, у которого капитально стояли три коренастых мужика. На столе: пива по паре, четвертинка, рыба, лук, сальца порезано, соль на бумажке. Мужики вида сурового, но не агрессивного, с клещеподобными руками, усталыми глазами, в засаленных пиджаках и старых, но почищенных ботинках. Волосы, с изрядной проседью, постоянно, меж разговором, зачесывались, расплющенными на концах пальцами, назад. Граф держал паузу, он явно мешал работягам вести разговор, но так как все столы были заняты, мужики не решались предложить Графу освободить их от своего общества. Беседа мужиков подзатухла, двое сосредоточились на чистке рыбы, третий отхлебывал из кружки, и ползал глазами по посетителям и стенам заведения. Граф изменил выражение лица из гордонезависимого на заинтересованное, и, до боли в заднице уважительным тоном, спросил: - Сталевары? Из мужиков как будто выпустили пар. Познакомились под водку... А после трех под пиво Коля и Миша никак не могли смириться, что странного бледного парня со шрамом на лбу надо звать "Граф", а повеселевший бригадир Володя убеждал, размахивая руками, что "...у них, художников, так принято – псевдо’ним...", и, ища поддержки у Графа, каждую минуту переспрашивал: - Ты ведь художник? Граф не отказывался. По пьяни мужики, несмотря на отсутствие у Графа паспорта, обещали помочь устроиться хорошо и быстро подработать. Когда забегаловка стала закрываться, а ноги стали забивать на желания хозяев, Графа отправили ночевать в квартиру год как умершей матери Володи, где уже проживала пара подобных "художников", он и она - пусто место, только волосы, да бисерные браслетики - фенечки. Наутро зашел дородный хозяин Володя, посмотрел на Графа трезво, ужаснулся его худобе и заявил, что не даст художнику погибнуть: - Жри, гуляй и спи, а там разберемся,- и выставил на стол шесть пива, краковской два колеса и сметаны. * * * Квартиру посещало множество аборигенов, называвших себя Володиными друзьями. Графа иначе как Художник не называли, и все восхищались его почеркушками ручкой по бумаге, которые Граф делал от безделья и для удовольствия хозяина. Графу самому понравилось, когда он обнаружил в себе способность изображать людей с портретным сходством двумя тремя росчерками. Володя с гордостью говорил, что неслучайно в этом забытом Богом городе вся "неординарщина" у него тусуется, и творил при этом невиданную халяву, почти ежедневно в сласть и до упора накушивая водкой и сардельками псевдобогемный люмпен. Графу блевать хотелось от этих сборищ и восхвалений хозяина-мецената. Вечерами он чаще уходил, "богема" требовала, чтоб он остался, на что Граф с улыбкой, но доходчиво отвечал: "Пошли вы.., мудачье", тусовка, чтобы избежать конфуза, разухабисто ржала, и вечно «будущий гений кинематографа», сторож по жизни, Яков провозглашал тост за Графа и за искусство. * * * Граф мел три участка, получал мало. Половину его денег делили Яша - "режиссер", официально числившийся на этом месте, с начальником ЖЭКа. "Мало, зато свои…", -рассуждал Граф и мел, напевая "Alabama song". С первой получки Граф купил матрас, зеркало и приемник. В дальнейшем после получки Графа в доме всегда появлялись новые вещи. Володя был доволен, Граф спокоен. Отцвела липа. Носил Граф как прежде рубашку "Дружба" и старый костюм, который сидел нынче чуть лучше, но все равно был очень велик. Несмотря на стремный прикид и непристижную работу, у Графа было немало поклонниц: местные и заезжие хипушки в нестиранных куртках, пропитанных салом столовских прилавков и пылью плацкарты; мамины дочки, мечтавшие о праве возвращаться домой после одиннадцати, алых парусах и романтической дефлорации; и женская часть коллектива вышеупомянутого ЖЭКа. Духота короткого, но жаркого северного лета заставляла «конторских тумбочек» рефлекторно оголяться до прозрачных блузок, сквозь которые просвечивали домошитые смешные лифы, без удержа потеть в суматохе автобусной давки и застоялой духоте жэковских закутков, зашуганно флиртовать и болезненно смущаться, еще более потея. В дни, когда утром народ покидал квартиру, и только Граф никуда не спешил, приходила стройная длинноволосая десятиклассница Алла, посещавшая школу во вторую смену. Доставала из полиэтиленового мешочка плетеные босоножки на высоком каблуке, и пока Граф варил кофе, одевала их, предварительно сняв все остальное. Юную Аллочку буквально за месяц заставили повзрослеть пристальные глаза Графа. Из девчонки, смотрящей на мир, как на новые ворота, она превратилась в даму, гордо несущую свое женское «я», наполненное соком тайны мироздания. Ее глаза, как будто промытые утренней росой, светились желанием жить сейчас. По вечерам, когда Граф возвращался с трудовой вахты, захаживала Аня, большегрудая, неплохо сложенная девица двадцати четырех лет, медсестричка, иногда имевшая мужа дальнобойщика, дико капризная и скандальная с ним, и тихая сероглазая с Графом. Она нежно, но настойчиво выпроваживала "богемщиков", молча убирала отходы их жизнедеятельности. Накрывала старый изрезанный до клееной стружки стол белоснежной салфеткой; тарелки, вилки, ножи, фужеры, свечу в хрустальном подсвечнике; вино, тонкие ломтики розоватого сыра, домашняя буженина, красные яблоки, а иногда ледяная водка, под Анютины огурцы и меленькие грибочки, парящая картошечка и дефицитная селедка в винном соусе. Граф, сидя на низкой табуреточке, смотрел как пляшет огонь свечи в ртутно-блестящих глазах медсестрички, и повторял вросшие в память стихи убитого поэта: Я люблю только вечное лето, Я люблю его душный покой, Я люблю, когда эта планета Зазывает дрожащей листвой. Осьминогом раскинулся город, Фонари ковыряют ночь. Там царит сексуальный голод, Тащит ноги сбежавшая дочь. Я ведь тоже гулял по проспектам, А теперь я парю незрим. Там я не был сиятельным мэтром, И теперь, я не демон, а дым. Иногда Граф с Анюткой напивались в хлам, бегали ночью на «яму», и при каждом движении страсти, совокуплялись, как подгоняемые приближающейся неотвратимой гибелью. Их тела пылали в темноте коварным черным огнем, а звериный крик Анюты заставлял нервно поежиться во сне всех «конторских тумбочек» в округе. Время летело, мягко омывая своими потоками неприкрытую голову Графа. Жизнь сладким густым киселем заливала тело. Одним утром Граф вышел на балкон, посмотрел на вяло текущую внизу реку, разделявшую город напополам; на уродливый мост (держащийся на одной огромной железной ноге, посредством паучьих тросов) и объединяющий город воедино; на лес вдалеке и теплый дым в небе. Шум ветра ледяной вечности, который дул сквозь колотый череп и глазницы Графа, почти стих. Комок запечной любви к теплу, к городу, подкатил к горлу, слегка прижав дыхание. * * * Утро было раннее ясное, чистое сквозь грязное окно. Граф был еще вхлам пьян, когда проснулся от непривычных криков и человечьего мычания. Внизу стучали железные колеса. На полу чернела лужа несвежей крови. Граф вспомнил, как вчера слушал ватные стихи поэтессы Али, взрослой, но доброй девочки лет сорока. Она жила у вокзала, может, и сейчас живет. Как странно, что покинутые города, растаяв в тумане, на самом деле не исчезают, а продолжают существовать, некоторые считают, что туда можно вернуться. Закрыв солнце, над лицом Графа склонилась огромная лохматая голова с небритой рожей, огромными, налитыми водой подглазинами под серо-никакими глазами, и свисающей с усов желто-зеленой соплей, грозящей обрушится на Графа. - Гляди, блядь, проснулся! - констатировал сопливый. - Они, блядь, друг друга на мелкие…, юшка до потолка, а он в две дырки дует, все до пизды, я хуею.., - охуев, сопливый отпрянул от Графа и раскинулся на своем месте. Граф резко поднялся, встал на скользкий от невысохшей крови пол, и пошлепал к тамбуру, его штормило. В тамбуре курили невыспанные мятые фуражки. Сральня занята, в организме все ссохлось. Высадили и препроводили в ментовку почти весь вагон. Графа угораздило дрыхнуть прямо на месте преступления, за что он получил от ментов хорошо по рогам, сутки отсидел в забитом пассажирами “обезьяннике”, был обшмонан на тему денег, и, к большому его удивлению, вскоре, с приличным фингалом, и без претензий по поводу отсутствия документов, был выкинут из отделения на привокзальную площадь. В кабинке вокзального сортира Граф вытащил из задницы вонючую, припрятанную еще в поезде сотенную, сполоснул и вышел в город. * * * Все складывалось как нельзя лучше. Разбитая рожа Графа органично вписалась в привокзальную тусу. “Тайное общество явных дураков” было весьма популярно в городе; вряд ли найдется место с такой концентрацией носителей разноцветных, различных по форме и размеру бланшей. Граф почувствовал, что и этот город принял его, и вполне реально найти “Гастроном” и, может быть, выпить пива. Пива не было. Витрины винника были заполнены рядами “Русской”, волшебным пойлом - “Кавказ”, ненаглядным по рубль две, и “Слынчев бряг” - для серьезных застолий. Бодрой походкой, чуть боком, из дальнего угла магазина на встречу Графу вырулил кудрявый, неожиданно стройный, совсем недавно моложавый владелец уже желтеющего фингала: - Астrа Андrеевна,- как старому другу представил он Графу выглядывающую из-за его плеча недавно приятную женщину с яркими губами. - Хочется гаrмонии, - суетил Кудрявый, протягивая Графу мятый рубль. - Так что Вы скажете относительно тrиумвиrата, молодой чеек? * * * Кудрявый и Астра жили неподалеку в большой, некогда ухоженной квартире сталинского дома. С тех пор, как их сын пропал в жерле одной из южных войн, квартира была поделена на две части: жилую - коридор, кухня; и мемориальную - комнаты. В комнаты не ходили и не пускали гостей. Несмотря на то, что почти вся одежда, включая каракулевую шубу Астры Андреевны, и норковую шапку Кудрявого, были проданы, заложены или просто обменяны на водку, книги, стоящие в комнатах, и обезумевший от удивления хрусталь, были слегка припылены и нетронуты. Хозяева жили на кухне, точнее на участке, освобожденном от грязных тухлых кастрюль, тарелок и блюдец, заполненных бычками и ошметками. Основной зоной обитания был разложенный диван с гнездом из матрасов, засаленных подушек и вонючих ватных одеял без пододеяльников. Обеденный стол, и кучу на нем, было страшно трогать, поэтому водку и закуску, которую купил Граф, расположили на двух табуретках рядом с диваном. После первой вспомнили о приближении осени, после второй - о неотвратимости зимы, третьей помянули всех без вести пропавших, после четвертой - самоотверженно сходили в соседний дом к Авдохе за семидесятиградусным… К полуночи Кудрявый, бывший учитель музыки, вытащил из-за дивана старую шепелявую гармошку, а Астра запела дрожащим голосом, высоко вздымая свою сохнущую, некогда округлую бухгалтерскую грудь. Спать Граф был допущен в святая святых – на диван в большую комнату, а Астра, пьяно глядя из-под тяжелых век, попросила нежно: - Ты там только не блюй, сынок. Так начался самый длинный в жизни Графа запой… * * * Когда сотка Графа растаяла, он с легкого похмельного языка договорился на хлебозаводе о ночной работе – грузить хлеб. Грузили на пару с Кудрявым. Утреннее пиво, после ночной работы, плавно переходило в вечернюю водку, и в работу под стакан на шатких ногах, грузчик пьяный - вещь сама собой разумеющаяся. Граф продолжал жить в комнате у Кудрявого и Астры. В часы легкого опьянения он даже почитывал кое-что из их библиотеки. В основном это была проза, но и стихи великих русских классиков: Остановись, застынь на миг В неповторимой этой позе, Как струи стынут на морозе, Как в горле замирает крик, Рожденный ужаса виденьем, Как с королевским снисхождением Себя узреть дает нам миг. * * * Как-то утром на резные палисады города лег снег, а вскоре нападали большие сугробы. Астра выдала Графу кое-что из священной одежды сына. Перелезая через сугробы, Граф сильно негодовал за участь соотечественников. Кто мог по своей воле удумать жить здесь, по горло в снегу, где ночь властвует безраздельно, а душонки и дряблые тела греет лишь жар пьяной бани. Есть столько мест, где тепло и вошь размером с коня, а яблоки - красные с тыкву. В рассказы о победах здешних людей, про славу их оружия, можно верить, но нельзя понять. Сильные давно вдыхают аромат эвкалиптовых рощ и нежат тела в прибое ласковых теплых морей. В конце зимы Кудрявый закашлял кровью, он вытирал красное с губ снегом и виновато улыбался. Весну Граф почувствовал стоя в пивной. Почувствовал не как-то романтично, а просто отхлебнул очередной глоток, и внутри проснулась жажда воздуха, вздохнул глубоко, и в привычной вони обнаружил примесь нового запаха – весна. Днем, после работы Граф затащил Кудрявого в баню, пили пиво с водкой, после парной Графу стало нехорошо, он вышел в трусах на улицу и еще раз явно ощутил весну. * * * Небо становилось теплей и ниже, грязь во дворах стала непроходимой. Ночь отступала, вечерами в каждом дворе “забивали козла”. В эти дни чудно пилось уже казалось надоевшее за зиму пиво. Время было позднее, Граф стоял в “стекляшке”, пиво кончалось, и народ постепенно рассасывался. Два поддатых крепких парня в кожзамовых куртках упорно подливали и так уже пьяному долговязому очкарику, который пару часов назад светанул хорошими деньгами. Дождавшись, когда народ разойдется, и бросив мутный взгляд на Графа, они потащили длинного лоха прочь, подгоняя его пинками. Граф остался один допивать свою последнюю, восьмую, кружку. Краснорожая продавщица Ася рылась в подсобке. Граф качнулся в сторону прилавка, облокотившись проскользил вдоль, прихватил источенный длинный, узкий нож, которым нарезали бутерброды и проковыривали дерьмо в засорившейся раковине. Оторвавшись от прилавка, Граф резко направился к выходу, распахнул дверь. Мен в кожзаме сопнул, как кабан, и сделал движение навстречу Графу. Треснул лопнувший кожзам, и кончик грязного, пахнущего селедкой и ливером лезвия, остудил озо’рное сердце. Кожзам ухнул филином, схватился за деревянную ручку ножа, отпущенную Графом на свободу, и стал мертвым. Тело его, отшатнувшись от Графа, упало на спину в рыжую грязь. Из-за угла, хлюпая резиновыми сапогами, прижав руки к животу, боясь опорожниться в штаны, выбежал обалдевший от имеющего место расколбаса косолапый подельник Кожзама. Он, испуганной шавкой, косясь, обежал Графа, торопливо опустился на одно колено возле тела, и, стараясь не смотреть в мертвое лицо, дрожащей рукой выпас и вытащил содержимое внутреннего кармана усопшего. - Дай сюда,- прошипел Граф. Разбойник взглянул на голос, и увидел в свете фонаря огромный черный силуэт с распахнутыми черными крыльями; встав на оба колена, и опершись одной рукой в землю, лиходей протянул силуэту три пачки денег, из-за которых двадцать минут назад порешили длинного лоха. Граф пошел прочь. Человеческая боль, не имеющая названия, тяжелая и серая, как свинцовое пушечное ядро, полнила его грудь. За спиной Графа оставались два трупа, и плачущий человек на четвереньках с полными штанами дерьма. * * * В эту ночь Граф не пил перед работой, он грузил, и похмельный пот с его лица капал на горячий хлеб, а сердце, как сломанный насос, билось с проворотами, толкая в плечо и отзываясь в ошалевшей печени... Кудрявый, добротно вмазанный, до состояния болтливой приподнятости, суетился вокруг Графа: бегал к девкам за аспиринчиком-корвалолчиком и в форме для выпечки черного носил ледяной воды на голову Графа. Утром, с последней хлебовозкой, Граф, в огромном белом халате поверх фуфайки, уехал за грузчика в пригородный поселок – “так, повыгуляться”. У поселкового магазина стояло несколько телег запряженных лошадьми. Граф сгрузил часть хлеба в магазин, остальное распределил по телегам - в соответствии с накладной. Купил в магазине и осушил до дна трехлитровую банку “Березового сока”. Сказавшись своему водиле, что остается в поселке оттянуться у знакомой девки, не спросясь, залез сзади в одну из хлебных телег. Тронулись. Из-за горы хлеба закрытой брезентом Граф не видел возницы, лишь по едкому запаху чувствовал, насколько крепкий самосад тот курит. Возница был молчалив, он пускал дым и изредка ласково похлестывал кнутиком лошадиный зад. * * * Граф маялся в дурмане, который знаком всем запойным пьяницам. Сон и реальность перемешались, как сухой чай и речной песок. Душа распухла и болела, она придавливала легкие – мешала дышать. Отросшие до плеч волосы перепутались, они неприятно лезли в рот и щекотали нос. Снаружи и внутри головы раздавались отчетливые вскрики и реплики знакомых и незнакомых голосов: “Слепой!”- нервно вскрикивал один голос; “Точно, точно, слепой,”- доносилось из глубины; ”Оно и лучше, что слепой,”-сказал голос Кудрявого; “И я про тоже,”- сказали из глубины; ”Встать!”- скомандовал визгливый голос. Граф рывком поднялся и взглянул на реальность – телега ползла по улице маленькой деревушки, целыми стояли всего три дома. Над головой, среди великолепных позолоченных султанчиков ракиты, орала безумная птица. - Приехали,- выдохнул Граф. - Это ты приехал, а мне еще эх..,- отозвался возница и повернул к Графу лицо - нездоровое смуглое, с проваленными глазницами затянутыми синими атрофированными веками. - И как же ты, сердешный..,- спросил Граф. - Что я - Лошадка. Уж пятнадцатый год едем, а конца нет… А ты, касатик, замолви за нас… Шустрая маленькая старушка, мелко и быстро перебирая ножками, как жучок, подбежала к телеге, с почтением поздоровалась с возницей, достала из застиранного передника несколько монеток и вложила их в его сухую руку; подняла передник за нижний конец и положила туда восемь черных буханок. От старушки пахнуло как из русской печки. Графу захотелось молока и баню. * * * Граф проводил взглядом хлебную телегу и, взяв слегка к северу от проселка, пошел в обратном направлении, через озимое поле; белый халат его развевался на ветру, и издали он был похож на заблудившегося, сошедшего с ума санитара. Граф зашел в лес. В лесу местами еще лежал снег, на оттаявшей земле там и сям торчали “строчки”, кое-где синела “сон-трава”. Повсюду огалтело-радостно визжали пичуги. Граф полез напролом через кусты, промочил ноги в болотце, обшарил карманы в поиске спичек, но кроме пластмассовой пробки от портвейна, трех пачек сотенных, еще пахнущих Бодайбо, и тупой «опасной» бритвы, захваченной в умывальнике хлебозавода, ничего не нашел. Граф долго, опершись спиной о дерево, брил голову. Он закончил и зашвырнул бритву в кусты. Ночью Граф устроился на высоком песчаном берегу резвой речки, под корнем вывороченной сосны. Небо очистилось, и в глаза Графа звездами смотрел Мир. Граф вытянул руку, потрогал небо, набрал полную грудь воздуха, до хруста напряг все мышцы и беззвучно в инфразвуковом диапазоне завыл: - Силы!- небо молчало, виновато жмурясь звездами. Граф перевернулся лицом вниз, сжался в позу эмбриона, уперся головой в песок и, что было мочи, заорал Земле: - Силы!- Земля молчала, только лес встрепенулся испуганно. К утру Граф жутко продрог. Он вылез из-под корня, снял и выбросил испачканный и порванный ветками халат, и трусцой, смешно, побежал между корабельными соснами. Весь день Граф петлял по лесу, пытаясь заблудиться, но черт все время выводил его к большаку. Вечером Граф проголосовал, и его взял первый же грузовик. Шофер -большущий, с округлым тройным подбородком, в байковой расстегнутой до пупа рубахе и теплом, мягком белье, представился Графу: - Колек,- он ласково улыбался и, не задавая вопросов, рассказывал о своей работе, о поселке, в котором он живет, о своих классных друзьях и жене. * * * Через несколько часов грузовик подъехал к большому ярко-освещенному железнодорожному узлу, перевалился, кряхтя, через несколько железнодорожных переездов, и углубился в темноту поселка. Колек поставил машину на автобазе, и предложил Графу переночевать в комнате отдыха шоферов, а днем “забил” Графу “стрелу” у ресторана: - А если че не срастется, шукай у рестарана Николу Ладожского”,- сказал Колек слегка в нос, растягивая последние слоги, рождаемых им слов, и глядя на Графа как-то отстраненно. “О, ты как”,- подумал Граф: по приезду в поселок Колек стал абсолютно другим, незнакомым колючим и раздраженным Николой Ладожским. Ночью Графа никто не потревожил. Отоспав 12 часов кряду, запихнув деньги в вату фуфайки и натянув чью-то засаленную кепку, Граф вышел на улицу. Населенный пункт, в который занесло Графа, был натуральным “клубком экзотики”. По улочкам в одиночку и парами передвигались персонажи разнообразнейшие. В жопу пьяный солдатик-краснопогонник с длинноволосым кудрявым дядей в непомерной ширины клешеных джинсах с клиньями из цветастого кримплена и дубленке-полуперденчике, волокли за лапы дико визжащего поросенка. Старушонка, почти лысая в резиновых сапогах на босу ногу, в нижних зеленоватых панталонах и выношенном пуховом платке вокруг тщедушного тела, неслась куда-то - что есть прыти, спотыкаясь и поскальзываясь на остатках льда, встречавшихся среди грязи улицы. Суровый тракторист провез в ковше орущего мужика с гармошкой. Ближе к центру поселка бесцельно, как уличная собака, гуляла ярко-раскрашенная морщинистая женщина с подглазинами, в широкой шляпе с пером. Еще нелепее, на фоне избушек, смотрелся большой стеклянный магазин с неоновой вывеской “КНИГИ”, напротив, через дорогу, наклонившись, стоял вросший, как минимум, на полметра в землю, зеленый сарай с надписью белой краской “ТОВАРЫ”. Граф выбрал “КНИГИ”. Магазин был ярко освещен, полки были полны: Дюма, Достоевский, Чехов, Маяковский, Золя, Стендаль, многотомники, сборники, золото, серебро переплетов – книжный рай, какого Граф не встречал никогда. В центре книжного великолепия, за прилавком сидела продавщица, очень красивая девушка с длинными русыми волосами, черными бровями, хрустальными глазами, идеальным прямым носом и бантиком влажных губ. Она удивленно глядела на Графа, и машинально продолжала лущить семечки и сплевывать шкурки под прилавок. - Где здесь ресторан, - спросил Граф. Девушка пришла в сознание: - Не справочныя, - фраза была не причем, - Оной там (жест указывал направо). * * * Одноэтажное, белым беленое, с надписью “СОСИ,СОЧНАЯ”(самолепная запятая красной краской), на пригорке. У дверей трясущийся люд. Граф зашел, нос его захотел вогнуться внутрь, чтоб не слышать сладимого запаха умершей жизни. Граф развернулся к выходу: - Ты куда, фраерок, - заспросил перегородивший Графу дорогу, в серой балонии и с рваным носом мужчина. - На волю, - ответствовал Граф. - Мы... откуда такие вольные? - С воли, мы, с вольной воли мы.., с в-о-о-льной.., - с глазами полными гусарской удали и безжалостного электрического огня на 1000 вольт, Граф почти пропел слова, легко лаская языком звук “ль”. Черная грусть и память быдляцких предков навестили печень Рваного, и он отступил. В предбаннике стоял бубенек, в расклешенных руками старательной подруги джинсах, и играл хорошей работы выкидным ножом. Нож мелькал между пальцами растопыренной ладони, прижатой к стене, портил темно зеленую краску и поблескивал в свете с улицы. - Ладожский?..- спросил Граф. - Тебе то?..- вопросом на вопрос ответил Клеш, и, увидев, что Графу “во всю душу” на его понт, ответил, нарочито растягивая гласные. - Придет, в часе, придет… Граф залез с ногами на лавку, подле «ресторана», и сел на спинку, испытующе глядя на Клеша. Клеш открыл рот, поводил из стороны в сторону узкой, как у колли, нижней челюстью и уставился вдаль. Внизу, по дороге, мимо «ресторана» бежала испуганно пригнувшаяся, как под артобстрелом, пара: она - в коричневом аккуратненьком драповом пальто, в фиолетовой махеровой шапочке, и он - маленький лысый большеголовый, с брюшком, в короткой курточке и старых, старательно наутюженных брючках. Они вцепились друг в друга, прижались плечами, их ноги шлепали по грязи, обгоняя тела, а глаза зацепились за угол ближайшего дома. Клеш положил в рот два пальца и свистнул. Пара на дороге рванула вперед и вдруг замерла, съежившись и вобрав головы в плечи. Из вонючего чрева едальни вывалилось несколько разного вида и фасона аборигенов. Один из них, в кремовом, в пивных пятнах, костюме с лоснящимся воротником и лаковых ботинках, возрастом лет двадцати пяти, с короткими волосами, растущими кустиками; двигаясь как на шарнирах, и орудуя пальцами как сурдопереводчик, разбухшим от крутизны ленивым языком прошепелявил: - Алеу , «пидаgоg», gуляй суда. Внизу, на дороге, испуганный человечек задергался, стряхнул с себя вцепившуюся женщину, протер дрожащими пальцами очки, и как паралитик заковылял к “ресторану”. Шепелявый заулыбался, распахнул объятия в сторону толстячка, и, когда тот приблизился, обнял его за плечи и со словами: - Падем, пакалякаем о делах наших скорбных,- повел за здание сосисочной. * * * В новой кожанке с меховым воротником и огромных валенках с калошами подвалил Колек, он сразу направился к Графу: - Что (он отчетливо выделял “ч”) нахохлился как воробей, не обидел ли кто? - в его движениях присутствовала величавость, и в то же время проскальзывало, особенно в движениях рук, как у Шепелявого, нечто от шарнирной марионетки: - Идем, с братвой знакомить буду. Колек стал представлять Графу своих соплеменников. * * * Гудок тепловоза, который здесь так любили, крикнул со станции: “Пришел пассажирский, с юга, с юга.” С бугра, на котором стояла сосисочная, хорошо было видно, как из поезда сгрузились двое, с большими чемоданами, обвязанными бельевой бечевой - у каждого по два. Они стали подниматься со станции к “ресторану”. Один - красивый и еврей, двадцати с малым лет, с рыжими кудрями и ровной бородкой. Другой - чуть старше, странной первобытной красоты, с плечами широкими; свиным, растопыренным носом, похожий на берсерка; вместо топора и секиры – два чемодана. Оба подошли к “ресторану”, с опаской огляделись, дрожащими руками открыли чемоданы, и начали торговать пивом в темных бутылках. Вокруг продавцов мгновенно собралась толпа. Люди, как муравьи вокруг дохлого таракана, заметались вокруг чемоданов с вожделенным напитком. Они набегали из, казалось мертвых, вросших по окна хибар с заколоченными окнами, из синей избы с надписью “ПОЧТА”, снизу, со станции. У большинства из жаждущих денег не было, точнее, деньги заранее были пропиты, и они пытались выхватить из рук торговцев бутылочку, другую, или пролезть между ног толпы и «подрезать» бутылочку «по тихой». Колек раздвинул толпу клешнями, сделал шаг, растянул лыбу и сказал: - Здrавствуйте. Пытаясь удержать разворовываемое, не глядя в глаза, продавцы кивнули Ладожскому. - Ну-ка, в очередь, - с блуждающей улыбкой на лице, блестя фиксами, и дирижируя в воздухе хорошей работы выкидным ножом, сказал подошедший на шарнирах Клеш. Публика отползла, и с гнусавым гудением выстроилась в длинную очередь. Ладожский достал деньги и купил четыре бутылки дефицитного в здешних краях напитка, открыл одну, отведал: - Хорош… Братве десяток за охрану... А вечером посидим - раскумаримся по-жигански… С заднего двора сосисочной раздался короткий вскрик, и оттуда выбежал пузанок, уже без очков. Он закрывал рот руками, по рукам текла кровь. За ним колесил Шепелявый, круглая его рожа сияла. Он подошел и поздоровался с Кольком, разжал ладонь правой руки, на ней лежал золотой зуб, пальцем левой руки он покатал зуб по ладони: - Че я, сю жизнь рандолем блестеть должен. - Это наш интеллигент, фотограф, - представил Колек Графу Шепелявого, - вот вечерком крутолобых надвинем (он кивнул в сторону продавцов), - Задем в фотографию, посидим раскумаримся по-жигански, матрешек позовем - “наглеца” попарим. - Мне деньги нужны, - сказал Граф, и голодное урчание его желудка громко это подтвердило. - Что ж, человек лихой, идем в ресторацию, потренькаем в тишине, - и Колек, чуть не задевая головой дверной косяк, нырнул в смрад харчевни. Два “баклажана” с синими перстнями на пальцах торопливо покинули столик в углу, предварительно вытерев его рукавами, Колек поблагодарил легким кивком и бросил свое тело на закряхтевший под ним стул. Графу подали пиво в кружке, по цвету и вкусу больше похожее на смесь мочи с фурацелином, и бутерброд с тощей селедкой “иваси”. - Я не спрашиваю, есть у тебя справка об освобождении, нет ли, или ты так, бичуешь - не моя печаль. В дело хочешь, не боисься – это главное. Граф улыбнулся: - Не бойся ничего, ибо нет ничего, а то, что есть, - Ничто. - Баюн,- растянул Колян. - Но тут не баять надо. Есть дела. Здесь народ в основном поднадзорный. Весь оттяг – дурь, да водка. Видел, «пидагог», и тот на “дури”. А ты не засвечен. Привезешь «соломы», и в животе урчать не будет. А туда, человек лихой, “дров” отвезешь, ребята по деревням понарубили. Я тебе чемоданчик соберу, и адресок дам, да и человечка незаметного в помощь, чтоб мысли дурные не заводились…- Колек прищурился наигранно улыбаясь. - Сегодня на вечер ничего не планируй. Маланцы нажились – приглашают, гульнем. * * * Безлунный вечер черной ладонью прикрыл поселок с одной стороны, с другой -бешеным светом вольтовых дуг горела железнодорожная станция, вскрикивала гудками маневровых. Стайка черных домиков замерла, прислушиваясь к звукам железной дороги. Граф прогулочным шагом пошел вдоль заборов, он щурился как кот в темноте, грел руки в карманах, и думал о жратве, о чемоданчике, в котором лики святых в позолоченных нимбах засыпаны золотыми зубными протезами. Граф обошел поселок вокруг и вышел к станции. Он долго стучался в окошечко кассы, он купил купейный билет на единственный проходящий пассажирский поезд. До поезда оставалось шесть часов. Длинный одноэтажный барак с большими окнами, заколоченными фанерой, мелко исписанной перлами тюремной мудрости. Одно окно с дыркой в верхнем углу, из которой пробивался свет, и торчала труба буржуйки, уютно подымливающая в беззвездное небо. Граф постучал в фанеру. - Ща.., как садану в два ствола сквозь фаньеру, мазурики чертовы, - раздался старческий скрипучий голос. - Я пассажир,- отозвался Граф. - Проездом, переждать бы… - Все вы тут проездом, жизни нет, ну, обойди с заду.., - отозвался старик. Прежде чем впустить Графа старик посмотрел его билет. - Первый раз вижу, чтоб поселяне в купе ездили, - он улыбнулся и подмигнул Графу маленьким блестящим без ресниц и бровей глазом. В бараке было тепло, жарилась картошка на подсолнечном масле с луком, запах масла и жареного лука через нос проникал прямо в затылок, желудок Графа заворочался в животе, как жук в коробке. Старик сделал суровое лицо, подошел к Графу вплотную, ближе, чем это принято, и, глядя в упор, с высоты своего двухметрового роста, спросил: - Кушать хочешь? - Да тебе, старый, самому мало. - Еще нажарим, - неторопливо проговорил старик. - И сто грамм найдем, - и засмеявшись в лицо Графу, внутренним, из области печени и селезенки, смехом, полез в шкафчик с красным крестиком на дверке за заветной “белоголовой”, разлил по граненым. Картошку пробовал обжигаясь смачно, разложил ее по эмалированным мисочкам, нарезал черного, достал соленый огурец, порезал. В комнате горела слабая лампа, горел огонь в буржуйке, хозяин наливал в стаканы. - Я не урка какой-нибудь, я строевой офицер, я в рукопашную ходил, в сабельном бою был. Я не обсасываю чужие кости. Через десять минут товарный пойдет, на следующей станции он будет раньше пассажирского, поезжай от греха подальше, а я тебя не видел… Старик привел Графа к машинисту, и поезд тронулся. Кроме Графа была еще пассажирка, судя по внешнему виду, она к своим пятнадцати повидала немало, а выпила еще больше. Помощник машиниста разлил, все выпили, Граф расстелил фуфайку на полу и закимарил. Дама стала раздеваться – «пролетарий» тешился. * * * Графу снилось море, маленький родной желтый Волк, который говорил, что нет дерьмовей места, чем то, где чужих любят больше, чем своих. Бесшабашный прохожий пнул маленького Волка, а Волк даже не зарычал, а улыбнулся глазами и вонзил в горло прохожему свой золотой клык. Вода в море стала розовой, а Волк пошел по ней к заходящему Солнцу, и когда Солнце стало совсем близко, шерсть на спине Волка воспылала, и весь Волк вспыхнул факелом, он горел все ярче, и превратился в желтый горящий шар, который закрыл Солнце. Новое Солнце было больше прежнего, но сильно дымило, черным жирным дымом. Из глубины моря к поверхности поднялись большие рыбы, их аспидные спины выступали над поверхностью багровой воды. Рыбаки, и просто люди бросались в море, хватали рыб, убивали рыб руками и палками, и таскали их на берег. Стоя на берегу, Граф смотрел как плясали на камнях умирающие рыбы. С моря подул резкий ветер, на глазах Графа выступили слезы, не слезы радости или горя, а соленые слезы от морского ветра. Черные хлопья сажи, как снег, медленно паря, стали падать на траву и прибрежный песок. Жизнь изменила цвет. Рыбаки, с черными усталыми лицами рудокопов, радовались улову, они несли к своим черным домам по черной земле аспидных рыб. Дымящая звезда освящала Землю. Слезы на щеках Графа высохли, жажда высушила горло… Удушье и желание пить разбудили Графа, резкая вонь немых ног вернула Графа в реальность: озорники машинисты положили использованную даму к Графу «валетиком», разместив ее потную ступню на физиономии Графа. Они дружным ржание встречали пробуждение Графа и утреннюю зарю. Вскоре очнулась и барышня, она посмотрела на Графа пьянющими глазами и, погрозив пальчиком, сказала по-собачьи: - Гаф! * * * Утро было теплое приятное, и городок, в который привезли Графа, радовал глаз свежебеленым каменным чистеньким вокзалом, светленькими домиками вокруг привокзальной площади, и табличкой автобусной остановки. На вековых липах и акселератах-тополях висел изумрудный дым. Городок, по всей видимости, еще не обзавелся никаким молохом-заводом, и поэтому воздух был густ и свеж, вдыхалось глубоко, и при вдохе чувствовалось, как расправляются самые глубинные уголки легких, наполняясь первобытным спокойствием Земных просторов. Поезд с чудесными купейными вагонами, с чистым бельем и горячим чаем, прибывал через полчаса. Граф зашел в вокзальный буфет, купил и съел вареное яйцо, выпил стакан лимонада «Буратино»; на привокзальной площади в магазине «Спорт» приобрел тренировочные штаны, брезентовую «ветровку» с капюшоном, рюкзак и кеды. Прямо в магазине переоблачился. До прибытия поезда оставалось ноль минут. Поезд был хорош, именно такой хотел Граф. Вагон был чистый, с цвета запекшейся крови ковровой дорожкой и традесканциями. Проводница, щупленькая седая старушка, назвала Графа «сынком», проводила до купе, и предложила чай с сахаром и печенье. Граф открыл дверку купе. Там уже сидели три пассажира: две женщины лет сорока, явно городского вида, скорей всего сестры, они сидели, по-домашнему обнявшись, и внимательно слушали обстоятельный рассказ пассажира напротив, крупного мужчины в шелковой дорожной пижаме в мелкий цветочек и узбекской тюбетейке на голове. Мужчина повернулся к Графу, привстал с места, широко дружелюбно улыбнулся и, протягивая руку для рукопожатия, сказал: - Проходите, располагайтесь, давайте знакомиться. Николай. Это был Колек, Никола Ладожский - пахан с «поселухи». Он изобразил, что видит Графа впервые, и весь его вид говорил, что тут он - другой человек, и ни при каких обстоятельствах не признает в Графе того парня в поношенном ватнике, которому 12 часов назад предлагал вступить в банду. Весь день Николай активно общался с женщинами, и лишь иногда обращался к Графу с риторическими вопросами. Женщины были в восторге от собеседника, почти влюблены. Он рассказывал о детстве, репрессированном профессоре-отце, о своем студенчестве и ударной северной стройке, о простых радостях героя севера, о веселых и работящих друзьях и женах, розовощеких отпрысках. Дамы принесли из ресторана армянский коньяк. Наливали на донышко чайных стаканов, не забыв Графа. Тети пили глотком, похрюкивая, Коля наслаждался течением коньячного ручейка по горлу, Граф, лежа на верхней полке, грел стакан в ладонях, нюхал, глубоко вдыхая сухой запах времени растворенный в напитке, долго держал маленький глоточек во рту, пока тот почти полностью не поглощался порами языка. Внизу еще шла жизнь, а Граф погрузился в теплую дремоту, переходящую в крепкий сон под стук железных колес. Утром Граф открыл глаза первым, аккуратно, чтоб не будить соседей, слез с полки. Женщины спали сном праведников, одна - улыбалась во сне нежной улыбкой Мерилин, другая - смешно морщилась от скачущих по лицу солнечных зайчиков. Колек лежал на спине, рот его был открыт, сквозь щелку меж век лунно белел глаз, нос посинел, левая рука лежала поверх одеяла - большая, белая, с редкими рыжими волосками и обескровлено-белыми ногтями. На станции в вагон зашел врач - засвидетельствовал смерть от инфаркта. Маленький ментеныш стащил с багажной полки обшарпанный чемодан, принадлежавший покойному. Когда чемодан вскрыли, с попутчицами, привлеченными в качестве понятых, случилась истерика: под теплыми носками и кальсонами лежала россыпь обручальных колец, серег с камушками и без,, обрывки цепочек из золота и серебра, золотой попов крест размером в ладонь. Из-под этого всего безразлично взирала слегка облупленная Святая Мария с хитроватым младенцем на изящных, писаных охрой, руках. * * * Граф ежась вышел из теплого вагона. Вдоль центральной улицы города дул жуткий ветер, без порывов и остановок, ровно и пронизывающе. Ветер нес мелкие капли, которые, как нейтрино, беспрепятственно пронзали одежды и тела. Вечер добавил к каплям ледяную крупу. Граф нутром ощущал под коркой мостовой вековое скопление гноя болот. Дома, как зубы больного пародонтозом, были желто-серыми, их фундаменты обволакивали гнойные мешки. Среди серых построек встречались творения редкой красоты, их хотелось вырвать из гнили, отмыть, отчистить и убрать в бархатные коробки. Близость прохладного моря вызывала у Графа озноб и кашель. Граф вернулся на вокзал и купил билет до теплого моря. * * * Вагон СВ, спутник - не дурак, бутербродики с икрой, черной и красной, коньяк и горький шоколад, липкий «Кокур», «Шампанское» брют, пиво без очереди, разбитные девицы из соседнего купе, проскучавшие зиму в каком-то престижном ВУЗе, в компании прыщавых однокашников, и с папиного позволения мчащиеся на недельку развеяться в объятиях приморских шулеров. Секс с улыбкой и легкостью невинного флирта, и мир за окном с каждой сотней километров все более теплый и дружелюбный. Поток бесчувственных эмоций, и время не поделенное на часы. Равнина с белеными хатками, украшенная сигарами пирамидальных тополей, наморщилась горами, горы нахохлились дубравами проросшими ежевикой. Луна взлетела ввысь, и стала маленькой. Все говорили, что еще один поворот, и откроется море. У Графа, как у ребенка, от нетерпения увидеть море приятно ныло внутри. Еще не рассвело, а он прижимался лбом к стеклу, обняв голову ладонями, всматривался в тьму, ища блеск волны. Рассвет открыл Графу жутковатую картину. Море кипело, ржаво-грязное с белой пеной эпилептика на губах, в его бурлящее тело были вживлены корявые железобетонные дуры, серые неровные, с ветками ржавой стали. Залитая дерьмом и солнцем железная дорога, больным нервом из чужого мира, опоясала и придушила некогда великое море. Граф вышел на станции с небольшим, но аккуратным вокзалом, обсаженным пальмами и увитым плющом и лозой, в часе езды от главного города побережья. * * * Шторм постепенно успокоился, муть осела, и море, голубое, чуть темнее неба, задремало, смирившись с судьбой. Граф снял комнату за рубль в день в домике на окраине городка, на склоне горы. В комнате не было ничего кроме стула, который выполнял и роль вешалки, и роль стола, да большой пролежанной двуспальной кровати. Зато, прямо в окно на Графа смотрело море. Графу очень нравилось море, ему было очень приятно, что для него море открывает свою потаенную даль не видимую с берега. В этой затуманенной дали, чуть заметные, плыли гигантские лайнеры, не обращающие внимания на заплеванные берега. Иногда, когда Граф долго вглядывался в даль - он видел сквозь туман заморские строения с крышами-куполами, и минареты. Он вслушивался, и волны доносили ему, в виде шепота, голос муллы. Граф видел, как от края до края меряют море дельфины, играя с солнцем, выскакивя из воды. А гордые морские птицы - альбатросы, собирая отходы на пляжных помойках, показывают всем видом, что делают большое отдолжение низменной тверди, что спустились из своих залитых кипящим золотом бирюзовых высот. Граф не каждый день приходил к морю, еще реже входил в него. Ведь море, в дали – море, а рядом - соленая вода; Граф любил плавать, но море любил больше. Кроме того, Графа раздражали орды отдыхающих, кишащих в прибрежной жиже. К тому же, отдаваться Солнцу Граф любил без одежды, а чтоб не эпатировать совковую публику, он назначал свидания светилу на лужайке в горах. При этом, Граф отнюдь не стремился к затворничеству, и нередко соглашался на уговоры любопытных дам взять их «с собой в горы». Беря с собой новую знакомую, Граф уже знал, что если ей нет восемнадцати, она, узнав, что ей предложат загорать без купальника, оглядываясь снимет лифчик, и тут же плюхнется на покрывало на живот, но в этой позе ей будет плохо виден обнаженный мужчина, лежащий рядом, и поэтому, через десять минут, еще раз оглядевшись, она перевернется на спину, а через час, забыв о своей наготе, пойдет собирать ежевику на соседних кустах; если ей уже двадцать, она может взбрыкнуть и убежать; если ей к двадцати пяти, она кокетливо поломается минут пять, потом снимет лифчик, а через десять минут, без уговоров, скинет и трусы; женщина к тридцати обнажится с удовольствием, стараясь сделать это как можно более эротично, но поняв, что ее взяли сюда отнюдь не с целью совратить, сильно обидится, и с выкриками типа: «Свинья!», быстрыми шагами, и стараясь как можно размашистей крутить задом, смешно запинаясь за камни и корни, покинет поляну. Графу нравилось наблюдать за реакцией женщин, многие, даже в припадке гнева или истерике, если не воспринимать их крики всерьез, -прекрасны. Но одно правило Граф завел и соблюдал его свято: никогда не перекрашивать в цвета секса нежные цвета эротизма первого контакта голых мужчины и женщины с обнаженной природой. * * * К концу июня к морю ломанулось нескончаемое количество публики, мечтающей спустить, ценой жизни заработанные за зиму, деньги. Каждый день в дом, где жил Граф, поселялись новые и новые люди - разных темпераментов профессий и национальностей, из разных концов страны. Только совковый курорт мог собрать под одной ветхой крышей столь разношерстный народ. Мест хронически не хватало. Хозяйка дома, в меру добрая и патологически жадная, пытаясь вместить всех желающих, строила во дворе и саду навесы и вигвамы, людей расселяла «по возможности», не зависимо от пола и родственных связей. Вудсток отдыхает по степени свободы отношений, и разнообразию решений сексуального вопроса: многодетная мать готовит для своих чад жратву в импровизированной кухне под окнами дома, в это время отец благородного семейства пыхтит на лежачке в саду под оседлавшей его темпераментной женой добропорядочного грузина-телемастера, вышедшего на рынок за мясом для шашлыка, и случайно зацепившегося у душевой кабины, обнаружив там голую институтку, дочку директора столичного трамвайного депо… Вечером, после укладывания детей «до шестнадцати», отдыхающими практиковались купания голяком, всем скопом, с визгами, скоротечными ласками и половыми актами в воде и прибрежных кустах. Утренняя дрема на пляже, безобидная послеобеденная игра в карты под навесиком у моря, купания до покраснения глаз – стандартный день среднего отдыхающего «дикаря». Литры маджары с утра, теплая водка вечером. И так с июня по конец октября. Люди приезжали и уезжали, привозя деньги и бледные свои тела, увозя загар, впечатления, а иногда сувенирную курортную гонорею. * * * Как-то в конце июня, около десяти утра, Граф, изрядно округлившийся от спокойной жизни, отпустивший усики колумбийского мачо, и побронзовевший от загара, вышел на свою горную полянку: на любимом, найденном Графом еще в начале мая, пахнущем древностью и инопланетянами дольмене (с которого было видно море) вольно нежились два великолепных юных женских тела. Рядом с дольменом было расстелено покрывало, на нем - чуть початая бутылка муската, крупные сиреневые сливы, нагретая солнцем желтая дыня, запах которой распространился по всей лужайке, и пачка заморских сигарет «KENT». Одна из дам была Графу знакома по приморскому пляжу и санаторской дискотеке - большегрудая (третий размер к неполным восемнадцати) хохлушка Анжела с длинными темно-каштановыми волосами, упругими как конская грива, неочень тонкой, но подвижной талией, и довольно широкими играющими, как у ухоженной кобылицы, бедрами. Она была создана для продолжения рода южных славян. Большие темно-зеленые глаза с вызовом смотрели на жизнь, высоко посаженные припухшие коричневые соски торчали, готовые к бою, внизу живота все признаки растительности были тщательно истреблены, и бархатная смуглая кожа, нежная, как у новорожденной, звала лизнуть языком. Услышав шаги, Анжела повернула голову и, щурясь от солнца, посмотрела в сторону Графа, согнула руки, сжала кулачки, заболтала в воздухе ногами и издала детский визг восторга, потом пружиной соскочила с крыши дольмена, и с криком: «Вот он!» понеслась к Графу. С размаху наскочила на него, обхватив, как обезьяна, руками и ногами, и сильно прижав свои острые темные соски к его груди. - Вот он, Алена! Проказник, я нашла твое тайное место хитрец. Мы тут пасем тебя второй день, а тебя нет и нет. Кстати, хочу познакомить, это моя подруга из столицы, она говорит, что у них много народу загорает голыми. Посмотри, у меня уже почти пропали полоски от купальника, а тебя нет и нет… Алена, стоя на коленях и прикрывая грудь полотенцем, несколько смущенно, но с чувством достоинства поправила Анжелу: - Я сама пока не видела, но мне говорили, что у нас есть нудисты, но их, по-моему, ловит милиция. - Она всех ловит, - улыбаясь сказал Граф, и положил свою одежду у камня. - А Вы не боитесь, что Вас здесь арестуют. - Нет, - коротко, слегка насупившись, ответила Алена, выпрямила спину, развернула плечи и отложила полотенце, обнажив небольшие, кругленькие как мячики загорелые вровень с телом груди. - Я дома на крыше загораю. Алена была постарше Анжелики, и она явно серьезно занималась своим телом -блюла худобу: четко очерченные ребра, острый лобок с узкой полоской волос, спина с приятной мышечной фактурой, плоский, блестящий от крема для загара живот, и безупречные накачанные ягодицы. Граф еще не рассмотрел ее глаз, но острый прямой носик и очень маленькие соски могли принадлежать только человеку глубоко прячущему свою неуверенность и сомнения, четко рассчитывающему поступки, и способному на взвешенную и точно дозированную ярость. - Ваши формы не имеют изъяна, - Граф повернулся на бок - лицом к солнцу. Алена увидела шрамы на его спине и ягодицах: - Вы воевали?! - Ну что Вы, я - существо сугубо мирное, - расчет Графа был верен - Алена мгновенно оттаяла и даже предложила выпить вина за знакомство. Стаканов не было, пили по очереди из бутылки, усевшись рядом на покрывале. Анжела ела Графа глазами, и чем больше хмелела, тем резче становилось ее дыхание и откровеннее взгляды. У Алены глаза оказались черными, как угольки. Слегка повеселевшие фемины стали дурачиться в бадминтон, их груди обалденно вздрагивали во время взмаха ракеткой, а когда валанчик улетал, Алена кокетливо приседала, бросала короткий взгляд на Графа и звонко хохотала, Анжела напротив, не сгибая коленей, повернувшись к Графу задом, медленно наклонялась, выпрямлялась, откровенно смотрела на Графа, и девицы вместе заливались смехом. Реакция была неизбежна – все скромные восемнадцать сантиметров Графа вытянулись по стойке смирно. Анжела швырнула ракетку, подбежала к Графу и закричала: «Ой, какой пупсик!», упала на колени, обеими руками схватила Графа за член, рывком сдвинула крайнюю плоть, большим теплым языком лизнула головку, и, как циркачка при джигитовке, резко перебросила ногу через Графа попав прямо в седло, закинула назад голову с выражением блаженства на лице, глубоко и ровно дыша чуть приоткрытым ртом, поскакала в ей лишь ведомую даль. Все произошло мгновенно, и растерявшаяся Алена, еще не попадавшая в подобную ситуацию, некоторое время стояла в замешательстве с ракеткой в руке и улыбкой на лице, сохранившейся с момента игры. Потом она отвернулась, и так ждала, пока Анжела пронзительно не завизжала, получая оргазм. - Счастливая, - на вдохе сказала Алена. - Можете верить, можете - нет, но я могу кончить, только когда знаю, что в лопатнике партнера куча бабок, и пусть он - старый урод, я реально кончаю. И сколько бы на мне не пыхтел нищий красавец, я не могу заставить себя даже воспринимать это занятие как секс, - резким не женским движением она наклонилась за сигаретой, и уселась на сухую траву рядом с подстилкой. Обман выдохнул в лицо Графа прозрачное облачко, прикрывающее ничтожный намек Истины: - В тебе говорит подсознательный страх смерти, а в принципе ты абсолютно права, - тихо, как бы для себя, сказал Граф. – Секс, не для продолжения рода, - занятие, по сути, бессмысленное, а ты хоть что-то для себя в этом нашла практическое. Вот Анжелка от секса хочет горячих эндорфинов. Ты честно прешься от лаве, а не ищешь абстрактный lоve. Что ж, деньги – эквивалент свободы. Получать оргазм от свободы и за свободу -прекрасно. Есть такие, которые, как в мутной воде потерянные очки, ищут Свободу в безудержном пореве или в пучеглазом воздержании - это точно хуйня, - Граф взял с покрывала большую сливу, лизнул ее и положил на место: - А секс... Если вспомнить, что есть только три естественных отправления живых существ: жратва, сранье и секс. Первые два органично выполняются в одиночку, а полноценный секс, тут недостаточно одного участника. И если на минутку забыть о функции размножения, секс - это форма общения, и хороший путь к вазимопониманию. Трудно сказать, есть ли в сексе красота. Особенно, если представить секс горбатой и безногого. Но в человеческом сексе есть одно, что делает его ценным, это то, что предшествует ему, питает его, это – Искушение. Искушение – ствол дерева, на котором растут две могучие ветви: секс и искусство. Секс доступен каждому, искусство - удел шаманов. Граф встал, подошел к Алене, ласково провел ей ладонью по голове, спине, аккуратно перевел ее в позу «раком», крепко взял за талию, Алена прогнула спину, подчиняясь, и Граф вошел в ее темное отверстие. После яростной пятнадцатиминутной атаки у Алены внизу живота забилось, запульсировало второе сердце, она выгнулась, по ее телу пробежала электрическая судорога, и она обмякла. Глядя на происходящее, сисястая хохлушка с остервенением наяривала себе клитор пальцами, и, кончив - как запнувшись на бегу, резко взвизгнула по-свиному. Не вынув еще напряженный член, Граф продолжил монолог: - Люди – потерявшиеся слепыши в кроне могучего дерева, растущего на стволе Искушения. В кроне, как в молоке, утонувшей в плотном тумане Великого Обмана. И ориентиры - лишь звуки шаманских бубнов. Резким движением войдя в Алену еще раз, Граф продолжил: - Пока шаман бъет в бубен - у него под ногами брод через воды Стикса, слепыши бросаются за ним, не понимая, что сам он блуждает по кочкам в тумане Великого Обмана, разум его жрут лешие, его жизнь, как любую другую, примет топь. Плоды древа Искушения - мы рождаемся и умираем в непроглядном тумане. Граф отпустил Алену, поцеловал ее в загорелый зад, встал и начал мочиться на встречу Солнцу, после оргазма течение его мысли несколько изменилось и приобрело более практическую направленность: - Созерцание, предвкушение – эротика, буйство бесплотных образов. Почему женщины не рассматривают журналы с голыми мужиками? От целомудрия? Нет. Просто, большинство женщин лишены эротизма, у них есть только сексуальность. «Женщины любят ушами», это как сны с сюжетом, но без зрительных образов, без красок и действий. По логике, делая боевую раскраску и надевая стрейч, который делает попу «сливкой», женщина хочет привлечь самцов, выбрать подходящего, и вовсю вершить с ним таинство. Не тут-то было. Снарядилась, раскрасилась, как апачи, и вот он - мужик, а дальше - пробел, сбой программы. Мужчины считают, что женщины любят «поломаться», нет, они не «ломаются» - они не знают «что делать», сознание зависает над пропастью. Лишь настойчивые упражнения с их телом и ушами, дойдя до критической массы, врубают в их головах красную лампочку: «СЕКС! СЕКС!». Кингстоны открыты, гормон вспенивает мозги - она кричит: «Ja, Ja, das ist gut, das ist Phantastisch!!!», - Граф сделал глоток вина и лег между дамами. - А ты говоришь - бабки, это тобой придуманный мост через врожденную пустоту. Потрудись, заполни ее поцелуем, и ты – самая великая Женщина. Солнце устало, с гор уже пополз запах ночи. Алена, положив голову на ногу Графа, смотрела на фиолетово-алый, не предвещающий ничего хорошего закат, и ей вспомнилось что-то северянинское: Сжевана солнцем лиловая даль Моря, которого я не увижу. Солнца не жаль и моря не жаль, Граф прищурился, взглянув на солнце, и цинично закончил четверостишие: Жаль, что нет водки, бабы и крыши. * * * Лето текло струями меда. Граф наслаждался калейдоскопом мужчин и женщин, счастливых и не нищих, он купался в пустых разговорах, и общей независимости от времени суток. Он бродил по горам и приморским паркам среди благоухающих магнолий, любовался толстыми бражниками, на лету запускающими тонкие хоботки в цветки, разглядывал качающихся на травинках больших богомолов и палочников, ловил неуклюжих жуков «оленей». Ему хотелось вальсировать под луной, когда ночь орала ему в уши песней цикад. В конце июля Граф обнаружил, что может глубоко нырять, давление воды не вызывало боли в его ушах, и не дышать он мог минуты две. На этой почве он скорефанился с маленького роста жилистым кривоногим татарином Равилем, которого местные звали «Виля-зек». Равиль жил у самого моря, в маленькой лачуге, сбитой из фанерных ящиков из-под индийского чая. Лачуга стояла под большой старой грушей, перезрелые груши гулко шлепались на жестяную крышу, лежали там, истекая сладким соком и привлекая несметные стада жирных жужжащих ос. Равиль был слегка горд, что имеет свой дом на берегу моря, и у него, даже есть какой-то документ, подтверждающий собственность. Жил татарин исключительно благодаря соседству с морем, он вылавливал рапанов и крабов, очищал их от содержимого, покрывал лаком и продавал торговцам сувенирами. У Вили-зека всегда были самые большие раковины и крабы, и ему хорошо платили. Граф из спортивного интереса помогал Виле, и тот взял за правило каждый вечер приглашать Графа то на жареного катрана, то на салат из мяса крабов, хорошее грузинское сухое или на веселый косячок. Виля-зек не был разговорчив и общителен, к тому же, говорил он с каким-то странным акцентом, похоже, он сам его выдумал и сам культивировал. Среди отдыхающих знакомств не заводил, не играл в азартные игры, и в свои тридцать не был женат. Граф не задавал ему никаких вопросов, но со временем узнал, что Виля отсидел шестерик за подделку документов, а после освобождения нарисовал себе новый паспорт, и это была его последняя криминальная работа, что свое жилище Виля выиграл в карты, игра состоялась здесь же, на камнях возле моря пару лет назад, после чего с азартными играми татарин подвязал, и что после контактов на зоне с чем-то радиоактивным женщинам он стал не интересен, и они с ним подвязали. Графу нравилось, из кипящего, полного суетой людей и насекомых дня, бросаться в прохладный размерянный, даже заторможенный покой Вилиной хибары. Они не стали друзьями, но после того, как однажды Граф сказал: «Я не люблю людей. Любовь - чувство выстраданное. Я не выстрадал эту любовь. Я выстрадал любовь к Свободе», Виле стало легко и спокойно в присутствии Графа, а это было как раз то, что искал в этой жизни лохматый, в подкатанных семейных трусах татарчонок с шестью годами кичи и незаконченным университетским образованием за спиной. Уже глубокой осенью, когда непроглядная темень сполза с гор и поглотила пространство Вилиного сада; когда блеск маленькой, заброшенной на седьмое небо луны, с трудом отражался в море и уже не пытался разогнать густую, запутавшуюся в ветках груш и слив, тьму; когда стало можно снимать пробу с молодого вина - всех собак в округе всполошил приглушенный, как из могилы, крик молчаливого татарина: - Шортов шяйтан, а ну посывети!.. - Што я тебе, фонарь што ли.., - отозвался пьяный голос Графа. В этот вечер Виля, пока не набрался в стельку, таскал Графа в погреб, заставлял подносить руки к бутылям и в свете, исходившем от ладоней, читал надписи на картонках подвязанных к горлышкам: - Восемнацатое …бря, мускат – нехошу; …сатое …густа – не-е-е; оба-а-а, кабернэ-э – берем’а-а… Следующей ночью Виля жаждал проверить необычное явление, но луна, как-то хитро извернувшись, светила прямо в вентиляционное окошко погреба, и надписи вполне можно было разобрать и без дополнительного освещения. В следующую ночь, когда луну затянуло тучами, Граф отказался повторять эксперимент, сказав, что все это - пьяный бред, и что есть серьезное дело: - Мне нужны документы. - Выправь, - отрезал Виля. Через два дня Виля днем нашел Графа в центре городка и без дурацкого акцента сказал: - Завтра едем. Тебе помогут. * * * Ранним утром, которое можно было назвать прекрасным, а можно - ветреным, влажным и невыспанным, Виля, в старом, но чистом и наутюженном костюме, бордовой рубашке и бархатном черном галстуке-шнурке, как всегда нечесаный и без энтузиазма побритый, заехал за Графом на таксомоторе. Путь их лежал в центральный город побережья, совковую столицу разврата, «мекку» подпольного игорного бизнеса, раздолье запретного предпринимательства, любимое место отдыха посредственных цеховиков и валютных проституток. О встрече Виля договорился заранее. В маленьком кафе на первом этаже одной из приморских гостиниц их ждал огромный, с грудной клеткой в два обхвата, и при этом, на удивление, пропорционально сложенный молодой человек: - Мой старый знакомый – Сережа Райсман, - представил Виля великана. - Мастер спорта международного класса по гребле и Кутузов в картах, мастер решать проблемы и виртуоз их создавать. Грешным делом надеялся, что больше не свидимся, и потому поспешу откланяться, - договорив, Виля шустро развернулся на одной ноге и быстрым шагом удалился. - Чудак, - Сережа в легком недоумении скривил рот. - А по телефону сказал: «Rад слышать», я ему, конечно, многим обязан, но «художник» будет rаботать, и тебе пrидется платить. Ты уже опrеделился - как тебя зовут? Сейчас в моде фамилии Кrамской, Оболенский. Выбrал? Или тебе нrавится Сведенбоrг или Оффенбах. А если южней собrался, лучше Кац, Rабинович – банально. Виля говоrил, ты кудесник, тогда Мессинг или Ганноцrи… - Денег у меня нет, - глядя в стол, прервал Райсмана Граф, и, подняв глаза, добавил: документы нужны не завтра, но настоящие. Данные написаны на бумажке, - Граф положил на стол клочок бумаги и подвинул его Райсману. - Конечно, я многим обязан Виле, но не лезь с ногами на rожу, - рыкнул Райсман. - Да, что Вы. Ты меня неправильно понял. У меня, пока, нет денег… * * * Бархатный сезон давно прошел, и в городе было спокойно. Когда выходило солнце, было нежно-тепло; и промозгло становилось во время дождя. На центральных улицах, под порывами сырого морского ветра, дрожали большие вечнозеленые кусты с нелепо-алыми, не по сезону нежными цветками. Дядьки в синей униформе молча укутывали в суровую ткань пальмы. Центр города напоминал площадку, на которой еще вчера бесновался восторгом цирк. Графа поселили в маленький, но очень уютный номерок в одной из ведомственных гостиниц «Союзплодовощторга» (Райсман числился в этой канторе продавцом овощной палатки, и даже кличка у него была Мандарин). Работу Графу предложили «непыльную» – «бархатным» сутенером в самом шикарном, недоступном для простых сограждан «Хотеле». Постояльцы гостиницы: финские гости – искалеченные сухим законом, которых порой прямо из номера выносили «белые кони»; производители модных американских «RIFLE» с Малой Арнаутской; замы министров и их секретарши - галатеи; звезды совковой эстрады и отечественного кинематографа - пьяные, в джинсах и свитерах; особая статья – златозубые узбекские и прочие баи, с туго затянутыми галстуками по трезвяни, и совершенно распоясанно-наглобезумные в ресторанной ночи; столичные путаны, которым активно составляли конкуренцию допущенные местные бляди, и, конечно, поэтическая элита в брюках дудочках и шелковых шарфиках, от случая к случаю подрабатывающая сугубо физическим трудом в номерах эстетов озорников. Ресторан отеля был шикарен, и работал всю ночь. Опусы лабухов в золотых смокингах с серебряными переливающимися лацканами, перемежались новейшими западными записями, которые заводил на древнем, но очень клевом ламповом магнитофоне «Днепр» дискжокей Борька Вексель; при этом он тусовал в руках «левые» винилы и модно покрикивал в микрофон. Под потолком бешено моргали (украденные и облагороженные тем же Борькой) глаза уличных светофоров и железнодорожных семафоров. Сцена озарялась шестью отличными, многократно умноженными зеркальным потолком, театральными софитами, выменянными в расположенном по соседству театре на пузырь вискаря и блок финского “Marlboro”. Отделка стен исчерна-ультрамариновым гобеленом, и миниатюрные лампочки с голубыми бумажными плафончиками на столах -завершали картину уютного шика. Воздух непрерывно освежался заграничным кондиционером и ароматизировался индийским благовонием, которое палила волоокая дура-барменша – любовница главного администратора зала. Но меню из сказок Шахерезады - затмевало все эти прелести: ананасы, лобстеры, мраморное мясо японских бычков, французское шампанское, по двести рублей за бутылку, черепаший суп, суп из акульего плавника, трюфели и шашлык из осетрины. Все приборы, включая подносы и ведерки для шампанского, только из серебра. Официанты, говорящие по-аглицки, а некоторые и по-французски, и все на скверном финском. Плюс высокий стройный, как белогвардейский офицер, ночной администратор зала. В самом укромном уголке этого визжащего рая, за слегка накрытым столиком, развалился Мандарин. Слева от него, положив ногу на ногу, в белой широкополой шляпе с рыжим кожаным ремешком на тулье и рыжих «казаках» «Wrangler» сидел Граф. Оставшиеся два стула, напротив, по очереди занимали разные люди, которым Райсман представлял Графа и разъяснял его полномочия. Первым подсел юный, шестнадцати лет, но не на шутку избалованный, постоянно болтающий напомаженной башкой и, по привычке, лениво ползающий глазами по дамским задам, «сынок». - Сука rедкая - Гена Косточкин, шваль, но я пrигrел, - нежно представил подростка Райсман. - Туп и ленив, но бабы, как мухи на говно. Гена выпятил грудь, пару раз погладил аристократическое белоснежное жабо длинными пальцами с утолщенными суставами и широкими короткими ногтями, провел подрощеным заточенным ногтем указательного пальца между передними зубами, достал из внутреннего кармана белого кожаного пиджака зеленую пачку «Salem», закурил, плюнул на паркет, поднялся, опершись о колени, как это делают пожилые бодрячки, и, походкой только что испражнившегося джентльмена, удалился. Следующим был высокий стройный старец с королевской осанкой и носом орла. Он почти не отрывал взгляд от серебряной рукояти своей самшитовой трости, которую держал в жилистой, с крупными венами, руке. Другая его рука периодически сильно пощипывала, сквозь тонкий шелк рубашки, явно различимый выпуклый сосок, при этом старик резко и нервно вскидывал подбородок. Изредка, прищурясь, он бросал свой серый взгляд в сторону зала, на Райсмана он не глядел. - Этого стаrого пиздостrадальца надо деrжать жестко, - с улыбкой людоеда сказал Мандаrин. - Поганяло - Баrин, попrосту - Вадя. Я его не люблю, но деrжу за честность… Маленький черный человечек с большой головой, как спортивный ходок, шевеля короткими ножками вместе с тазом, и при этом почти не двигая остальным телом, быстро подрулил к Графу и, подав руку, представился: - Гукасов. Со мной будешь работать, пацан, я тебя быстро поднатаскаю, - скороговоркой сообщил он Графу. - Аrтуrчик, это твой новый шеф, - направив на Графа согнутый палец, не отрывая кружку с «Будвайзером» от рта, прочавкал Мандарин. Артур плюхнулся мешком на стул, недоуменно сделал губы трубочкой и бровки дугами, вскочил, ернически раскланялся, наигранно разулыбался и, пританцовывая на месте, процедил сквозь искусственную улыбку: - Артур. Я буду иметь честь под Вами работать, что прикажете? - Клоун, не дуrи, баб зови… Бабы были хороши. Шесть, одна лучше другой. Задача предприятия была проста – брать на живца опившегося интуриста, в основном «фин-на-а-а». Возбужденные возлияниями и подобострастием персонала, вольяжно обнаглевшие северные гости в поисках «мяса» мутно шарили глазами по столикам. …За самым центральным громко веселились шикарные телки Райсмана. Пригласив девушку на танец, шатконогий варяг старался, предложением подарков и денег, а иногда и замужества, заманить ее к себе в номер. Девушка-таки соглашалась. А через двадцать минут, в номере уже переодевшегося в халат лабуса, появлялся энергичный расстроенный «жених–муж», и технично получал отступные от охуевшего интуриста. Что самое прикольное, частенько один и тот же клиент попадал «ногами в жир» пару раз подряд. Дело шло: десять процентов ментам, десять заведению, десять женихам, десять красавицам, десять Графу за усидчивость, остальное организатору процесса - Сереге Райсману. Он давал долю на воровской общак, на оставшееся жил как умел. Граф сидел в углу, потягивал пиво и принимал «выручку» от «безутешных женихов»: Артура, Гены и Вадика. Он чувствовал, как холодный ночной дождь поливает стены снаружи, как зябко ежится маленький, назло вечнозеленый самшит. Совсем не далеко пенилось штормом уже остывшее море. В душе было пусто и зябко, и осознание этого - вдруг вызывало глубокий рефлекторный вдох, за которым накатывала легкая вспышка эйфории, осознание легкости никчемной свободы. Мысли в голове таяли, уступая место гелию пестрого космоса. После этого в области лба воцарялся болезненный спазм, будящий чувство разочарованности и сознание бесполезности бытия. Граф пытался продлить состояние легкого фейерверка как можно дальше, отодвинув облом, но безуспешно. Зал шумел глотками, каблуками и «хрустами», воняло сандалом. Обезумевший от водки высокий белоголовый финн дрягался у стойки в одних трусах, пытаясь обменять у бармена, прямо тут снятый, поношенный джинсовый костюм на бутылку «Столичной». Ярко-рыжий, с откляченным задом и оттопыренным мизинцем грузин «давал павлина» перед столиком мандариновских теток. Он плясал вокруг девушки с фигурой Мерелин и рабочим псевдонимом Аура. Аура вообще пользовалась наибольшим спросом, хотя остальные девушки были ярче и вели себя гораздо разнузданней. Аура отличалась от других с первого взгляда - было заметно, что она иначе двигается, мягко и в то же время как-то нетемперированно. Вставала со стула она, не изгибая спины, казалось, ее тело не знало закон Ньютона. Сидя за столиком, она никогда не дергалась в такт музыке, а ее большие, четко очерченные губы, очень редко, почти не меняя формы, наполнялись улыбкой. Когда Граф из своего угла начинал пристально смотреть на нее, она поворачивалась в его сторону, и улыбалась не губами, а только желтыми глазами. Графу сказали, что Аура глухонемая с рождения, и, так как, в свое время, мать практически изолировала ее от людей и не отдала ее в школу для ущербных детей, она не знает языка глухонемых, не умеет читать и писать, но, при этом, легко понимает элементарные вещи и хорошо выполняет все, что от нее требуется. Видеть Мир, и не быть обремененным условностями и ограничениями языка. Не знать, что небо «го-лу-бо-е», а трава «зе-ле-на-я», и, что вообще, это – «не-бо», а это – «тра-ва». Непостижимая свобода. Мысль, не имеющая дискретности и деления на категории, чистый поток сознания, - наверное, где-то там прячутся «Двери». * * * Сидя, как паук, в углу кабака, Граф наблюдал за Аурой, удивлялся, почему она так загорается при виде беспонтового и туповатого Косточкина, и выдумывал для себя разные упражнения. Первое: он закрывал глаза, поворачивал немного голову в какую-нибудь сторону, открывал глаза и щупальцами души, вцепившись в рыхлый комок своей невоспитанной воли, старался заткнуть жерло словоблудящего сознания, пытающегося назвать словами все предметы, попавшие в поле зрения. Второе: то уставившись в одну точку, то рассеивая взгляд, заставить себя ни о чем не думать. Остановить суету мыслей больше, чем на минуту, никак не получалось. Третье: Граф, закрыв глаза, старался представить себе несуществующее – миры, не имеющие названия. Днем, отоспавшись, Граф выходил на пустынный пляж к неспокойному морю – всезаполняющий шум шторма размывал сознание, а хаос морских пузырьков рисовал небывалые чудные, не имеющие названия формы. Граф часами стоял у кромки волн, сцепив за спиной руки, глядя неподвижными глазами на прибрежный рыжий коктейль. Брызги от больших волн падали ему на грудь и лицо, попадали в глаза. Гордые альбатросы, стоя на бетонных пирсах, неподвижно глядели вдаль. Скрежет пилы по решеткам сознания резал уши, но подвижки в вопросе «бездумия» были минимальны, это злило Графа, от борьбы с собой он уставал больше, чем от своей поганой работы. Граф начал курить, ему казалось – это помогало рассредоточиться. Прежде чем закурить, он подсушивал сигарету зажигалкой, ему нравилось, когда сигарета горит с потрескиванием и густым белым дымом. Он уходил в дым, как в лабиринт, и старался заблудиться в нем, как однажды, в весеннем лесу. Когда подошел Новый год Граф был на грани срыва. Он непрерывно думал о том, что созданный его сознанием мир – кунсткамера, дурацкий музей с подписанными экспонатами; зверь не знает слов, и Мир его безграничен, а смерть - лишь свободный прыжок. * * * Встречать Новый год Райсман пригласил себе в дом Графа, и всех своих девок. Дом у него был большой, построенный еще его дедом. Окруженный по всему периметру застекленной верандой, в которой стояло множество кадок с чудными тропическими растениями, дом стоял высоко, на дальней горной улице, посреди ухоженного армянского поселка, как флагманский корабль посреди лодок. По случаю праздника Райсман выкатил свое вино, которое заделал из своего винограда, по собственной технологии, пойло довольно приятное на вкус и убойное по силе. Вина было вдоволь, все пили вволю. Компания Графа нравилась Райсману, а девушки были неплохим украшением стола. В двенадцать, после боя часов, Райсман преподнес всем девушкам подарочки-безделушки, а Графу торжественно вручил новый пахнущий типографской краской паспорт. В час ночи нарисовался незванный Гена Косточкин, чему Райсман был не рад. К двум часам, когда закончился весь запас тостов, девицы заколбасились в горячем танце, который быстро переместился на стол, преобразился в самоотверженной ярости стриптиз, и бурно перетек в спальню, на самодельный, небывалых размеров, траходром Мандарина. В гостиной остались лишь развалившийся в кресле у камина Граф и немая Аура, не умевшая танцевать. Граф в первый раз в жизни курил сигару. Аура сидела на полу, на старой с пролысинами медвежьей шкуре, сняв туфли и подогнув ноги под себя. В неподвижной, будто восковой руке она держала бокал с темно-красным напитком. Глаза ее смотрели вдаль, сквозь огонь в камине, а зрачки непрерывно быстро двигались, будто она следила за машинами на оживленной автостраде. В спальне усилился шум, и в гостиную вбежал Гена в семейных трусах, взъерошенный, с измазанной чем-то съедобным мордой, за ним, с вилкой в руке и оловянным отсутствующим взглядом, ворвался изрядно перепивший голый разъяренный Райсман. Он пытался пырнуть Гену вилкой и орал: - Кrысятник. Мое масло жrать! Сделав три круга вокруг большого барского, на точеных ногах, дубового, с разносолами стола, Гена, извернувшись, выскочил из комнаты, и за ним хлопнула входная дверь. Райсман, как был в неглиже, смешно подрагивая особо мелко смотрящимся на его огромной фигуре достоинством, выскочил вслед за Геной. Докурить сигару Граф вышел на улицу. Ночь была довольно теплой, нигде не было даже намека на снег. Из соседних домов раздавались армянская музыка и пьяные радостные крики. В этих местах не наряжали елку, и единственным новогодним развлечением были самодельные фейерверки и огненные шутихи, беспрерывно, с шипением и свистом поднимающиеся в воздух, на миг озаряющие небо, и... метеорами исчезающие между деревьями и домиками. Их делали из всех подручных средств: бамбука, картона, а порой из старых водопроводных труб, начиняя всем - от спичечных головок, алюминиевого и магниевого порошка, до пороха. Случались пожары. Не прошло и «полгода», как на тропинке к дому появились Райсман и Косточкин. Гена был в коротких детских брючках, прихваченных с бельевой веревки, и влажной свежестиранной женской кофте с кружевами, Райсман, как римлянин–оригинал, был облачен в тогу из синей простыни в желтый цветочек. Они шли в обнимку, синхронно раскачиваясь, с песней: «Вот, новый наварот…». Приблизившись к Графу, Райсман резким движением фокусника вынул из-под простыни трехлитровую банку с красным домашним вином. Гена глупо улыбался, пошатываясь. Где-то совсем не вдалеке зашипела, готовясь к взлету, шутиха, громко бухнула, пронзительно засвистела и, ударив в затылок Косточкина, рикошетом прошла по плечу Райсмана, зацепив краешек уха. Не изменив выражения лица, Гена резко выпрямился, поднявшись на носочки, повалился на спину, открыл рот, как бы пытаясь что-то вытолкнуть изнутри, и затих. Черная лужа обрамила его бледное лицо. Райсман опустился на колени, поставил перед собой банку с вином, уперся в нее лбом, и стал вздрагивать в рыданиях всем своим китовьим телом. Граф развернулся на каблуках. На крыльце полуголые девки завыли и забились в истерике. Граф вошел в дом, камин прогорел, на потертой медвежьей шкуре тихо лежала Аура, дыхание у нее было прерывистое, нижняя губа закушена, руки, сцепленные в замок, дико напряжены. Железяку, раздробившую затылок Косточкина, нашли, на ней белой красочкой было выведено новогоднее: «С новым счастьем!!!». - Что ж вам, сукам, старого-то счастья не хватает, - пробубнил Райсман. Аура умерла через день. Диагноз - врожденный порок сердца. Ухо Райсмана скоро зажило, но, восприняв происшедшее как покушение на его жизнь со стороны неведомых конкурентов и недоброжелателей, Райсман до середины марта, бросив бизнес на самотек, сутками пил, спал, пьяный болтался по крутым горным улицам, хватая за задницы армянских, шипучих, как змеи, девок, и пугая местную шпану трофейным немецким шпалером. Гену похоронили за казенный счет. В тот же день хоронили Ауру – денег дал Граф, но на похороны не пришел. Графа раздражали пересуды о странной одновременной кончине сутенера и праститутки, Граф знал, что в двух гробах хоронят одно существо. * * * Граф больше не сидел в ресторане, он забрал все дубликаты ключей от своего замка и не выходил из номера, к нему сторонних посетителей тоже не было. Напуганные шестерки, которым Райсман под страхом смерти запретил ездить в его дом, исправно приносили в номер Графу деньги, которые просовывали под дверь. За закрытой дверью они иногда слышали смех Графа и голоса. Раз в день горничная привозила к номеру на каталке еду, хорошее вино, и свежее полотенце. В апреле голоса пропали, и еда стала оставаться нетронутой, но еще недели две Артур и Барин исправно, каждый вечер засовывали деньги под дверь. В конце месяца, когда прошел период весенних смерчей, которые, разместясь вдоль горизонта, хоботами спускались с неба и сосали море, когда воздух уже наполнился великолепием аромата белых акаций, гостиничные менты, дрожа всем телом, выбили дверь номера Графа. У порога номера они нашли денег около восьми тысяч рублей, в шкафу - белый костюм Графа, широкополую шляпу с рыжим кожаным ремешком на тульи, рыжие казаки “Wrangler”, под кроватью - черный чемодан с цифровым замком. Менты, оставив все, как есть, вызвали слесаря, восстановили дверь, и еще пару недель ждали возвращения хозяина. * * * Белый «Адмирал Нахимов» нес по морским просторам тысячи пассажиров. В одной из лучших кают разместились два важных сотрудника «Союзплодимпорта», один -веселый и жизнерадостный, второй - огромный и смурной. Они целый день тренировались по коньяку, большой заказывал вазами мандарины в номер, второй приударял одновременно за всеми дамами в возрасте от 18 до 35. Получались скандалы с мужьями, которые отлавливали своих жен у каюты «овощных боссов». Жаль, что это длилось всего два дня. Город, в который теплоход доставил Райсмана и Графа своим курортным форсом чуть уступал городу ими покинутому. Зато здесь витал дух алых парусов, а за деньги, заработанные нелегким сутенерским трудом, здесь Райсман приобрел каменный дом на горе, подержанный ворчливый дизельный мерседесик, по легенде когда-то принадлежавший хриплому столичному барду, сильно любимому Райсманом, и недалеко от города хибарку под дачу, с отличным садом, огромным виноградником, и соседом – старым потешным евреем. При этом денег осталось, если не шиковать, то на всю жизнь. Хибарка стояла в чудной бухте, на краю поселка, некогда облюбованного столичной богемой для душевного оттяга и телесного беспредела. Райсман, погуляв месяц, устроился на какую-то непыльную работу и занялся организацией нового бизнеса. Граф завис в хибаре, сошелся с хипанами, курил с ними гашиш, трахал их жен и подруг, на что никто не обижался. Сидя там, в гостинице, он ненавидел секс и все что с ним связано, сейчас ощущения изменились, и он отрывался наполную. Он сшил себе хламиду из суровой ткани, длиной чуть ниже колен, и гулял в ней по поселку, как когда-то гулял здесь блаженный поэт и акварелист, который ныне покоился под весомой плитой гранита, недалеко от поселка, на лысом холме. Графу нравились акварели и стиль жизни местного затейника, и он своеобразно воздавал ему, приводя новых и новых подруг на холм, и в полночный час методично удовлетворяя их на надгробье поэта. Благо надгробье было большое и горизонтальное, как стол. * * * Борьба с собой приближает смерть. Но Граф не спешил, он рвал свое сознание, чтобы развернуть враждующие части лицом в разные стороны: член Графа упорно рыл новые могилы, а, наполненная горячим духом канабиса голова, пыталась лететь воздушным шаром. «Радость вся в цветах, в небе голубом…», - ныли под гитару хипанки, воровали плоды на колхозных полях, и засирали поносом приморские склоны. Душным вечером одного из жарких, благославенных бездонностью манящего неба дней, в хиповский бивак пришли трое: два человека в черном и грязном, и девушка с большим неновым этюдником о трех алюминиевых ногах. Поставили почти рядом с морем малюсенькую палатку. Один из двух, потоньше и подлинней, с большим мясистым носом, сгонял за «домашнячком», все трое выпили, глядя на лунную дорожку, и по очереди залезли спать, тушка к тушке, в свой «наф-нафский» домик. Поздним утром, когда голые хипующие нудисты и нудящие хипаны уже вовсю резвились в прибрежной мутеляге, и жрали выклянченные у хачиков на рынке арбузы, трое проснулись, вылезли из палатки и сели на берегу, тупо глядя на море стеклянными глазами. Одеты они были как один, - в заляпанные старые джинсы, которыми, в общем-то, никого из местной публики нельзя было удивить, но еще в свитера и куртки, что не сочеталось с раскаленной действительностью. Не обращая внимания на окружающее, девушка разобрала этюдник неловкими руками и стала пачкать краской лист французского торшена. Длинный молодой человек вынул из рюкзака помятую черную широкополую шляпу, одел ее на косматую башку и, уставившись в морской горизонт, замер часа на два. Пухлый ушел и где-то болтался все эти два часа, а придя совершенно пьяный, залез в палатку, тут же громко захрапел. По лагерю хипанов прошел шорох: «Пункеры приехали, по приколу из Северной столицы». Несколько дней девушка мазала и рвала бумагу, а мужская часть компании, то по очереди, то вместе, уходила в поселок и притаскивала оттуда банки с вином и косяки. Толстый, когда нажирался алкоголя, как павиан срал прямо у палатки. Новые кучи появлялись часто и в неожиданных местах, если принять к сведению, что палатка находилась у моря, посредине пляжа, в эти экскременты постоянно наступали голые хипанки и их дамы, что, несмотря на хиповское программное добродушие, начинало их злить. Пункеры никогда не раздевались, как будто куртки приросли к их грязным телам. Длинный иногда подходил к линии прибоя и зло тыкал волну острым носом потрепанного «казака». * * * Шторм разразился ночью, потом хлынул дождь. Не прикрытую от ветра палатку пункеров сорвало. Испуганная рисовательница отползла на четвереньках от бушевавшей воды к отвесному склону берега, а сильно ужравшиеся с вечера джентльмены, надрывно матерясь, ловили в темноте уносимые морем пожитки и суровую тряпку палатки. Когда утром Граф вышел на высокий берег, он увидел внизу маленькое съеженное тельце, свернувшееся под берегом, в мокрой насквозь, запачканной рыжей глиной черной фуфайке, чуть вздрагивающее, то ли в икоте, то ли в неслышных рыданиях. Рядом на камнях валялось темно-зеленое полотнище палатки, и несколько разных вещей: котелок, башмаки и рюкзак, тряпки непонятного цвета и назначения. Граф спустился вниз: - Как вы? – крикнул Граф, перекрикивая прибой. - Не ори. Я не глухая, - хриплым, как шорох ржавой жести голосом ответила она, и зашевелилась, движения был рваные и судорожные. - Вижу, я вам не нужен, - сухо закончил Граф, собираясь уйти. Испачканное глиной и песком лицо девушки исказилось в какой-то неимоверной внутренней муке и, с трудом шевеля ртом, она проговорила: - Может, и нужен, но не сейчас. Странная группа отдыхающих, так и не приняв ни от кого помощи, и не пожелав ни с кем разговаривать, кое-как собравшись, снялась в путь этим же днем. * * * К осени солнце совсем выжгло траву на горах, и только чудные крокусы нелепо торчали там и тут на пыльном ковре пересохшей меленькой травки. Вызревал виноград. Слава о странном человеке, поселившемся в благодатной бухте, и не запирающем двери своего, полного жратвой и гашишем дома, прокатилась по побережью. Хипаны приходили толпами, и зависали поблизости от хибары Райсмана, в которой жил Граф. Между собой они называли хибару «всесоюзной впиской» и, уходя, всегда оставляли Графу адреса «вписок» в других концах их мира. К середине октября Граф завязал с канабисом, который, с некоторых пор, стал вызывать у него изжогу, и плотно сел на молодое вино. Через две недели усердного пития он вдруг почувствовал что не хочет и табака, ему стало противно оскорблять свое, еще вполне живое и сильное тело сухим веществом, которое нес дым. В ноябре, когда нашествие хипанов сменилось другой бедой – дождем, ночью к Графу пришел суккуб и попросил Графа накрыться одеялом, объяснив просьбу тем, что он, суккуб, не может отдыхать при свете. Граф струхнул, испугавшись ранней «белуги», и побежал в дом соседа, старого еврея. Граф забарабанил в дверь, еврей открыл, отпрянул, захлопнул дверь, щелкнул железный засов. На улице бомбами падали и разбивались об асфальт плоды маклюры. -Кто ты ? – дрожа голосом, спросил старик. Потом приоткрыл дверь, и сунул сквозь щель Графу в лицо яркий фонарик. - Боги…, сосед…, и что ты творишь? – пробормотал он и приоткрыл дверь пошире, впуская Графа: - Я прожил много лет, у меня умер сын и убили дочь, я схоронил жену, мои волосы поседели и выпали, моя душа съежилась в комок меньше грецкого ореха, но глаза мои видят ясно – ты горел, не огнем который горит в печи, не пламенем которое венчает костер, ты горел изнутри, я видел сквозь кожу твой череп и яблоки глаз во впадинах глазниц. Не здешний огонь горит в твоей голове. Я видел подобные свечения на мачте корабля перед грозой, когда служил фельдшером на Амуре. Их называли «Огни святого Эльма». Жуткие дальние болота горят подобным светом в августовскую ночь, но свет их жалок. Я уж подумал, старый сраный атеист, что это смерть пришла за мной. Старик был прям и крепок, хотя немного прихрамывал на левую ногу, она, скорее всего, была чуть короче правой. - Приляг у меня. Выпей настойки полыни на белом вине, и приляг, - нервно вздрагивая плечами, говорил старик. Он показал Графу кушетку в обеденой, и налил полынного вина в химическую мензурку до риски 500 мл, себе налил водки в граненый стакан на треть, выпил не морщась, и присел на плетеную скрипучую табуретку, прислонившись спиной к стене. - Пройдет день, - пошевелив рукой воздух, сказал он, - и я буду склонен думать, что твое лицо озарила неожиданная зарница, или молния, звука которой я не услышал, - так устроено сознание - оно завтра обманет. А сегодня, я старый хирург, верящий только в свои руки, которые переворошили груды живой и мертвой человеческой плоти, выпью спирта, вкус которого уже начал забывать. Граф лежал молча, глотал горькое вино и видел как говорит еврей, но слова пролетали мимо, он не мог сосредоточиться, чтоб уловить их смысл. - Мой отец, - говорил старик, - был агентом по продаже швейных машин «Zinger», он был счастлив потому что свободен, у него не было босса, нужда выгоняла его идти продавать, а сытость давала право отдыхать. Мой младший брат был большой человек, в 25 он стал критиком и селился в большом городе, и он был счастлив и свободен. Я помню, как он приехал в наш маленький теплый городок с лекцией; в шикарной пиджачной паре, шерстяном жилете и с «Breguet» на золотой цепи. В парке собралась вся интеллигенция города, и он читал с трибуны: «И Троцкий с львиною прической …». После лекции его под руки провели к черной машине, больше его никто не видел… А я всегда был счастлив потому, что был не свободен – любимая жена, дети, природное усердие в работе… Сейчас я до боли свободен. Проклинаю эту свободу. Жаль, детство далеко ушло – не на что равняться, оно как башни, которые мерещатся на горизонте в дневной дымке моря. - У меня не было детства. Оно было у другого, счастливого мальчика. Я родился позже, - сказал Граф сквозь муть полудремы, и погрузился в сон. Утро нового дня было одним из самых лучших в жизни Графа, его разбудил чудесный запах: старик жарил яичницу с помидорами и специями. Пасмурное утро, как и вчерашний день, ныло дождем, но в большой плите горел огонь, а чудесный старик с опушкой седых волос вокруг блестящей лысины, в брюках на подтяжках, пожелтевшей нейлоновой рубашке, в старом засаленном галстуке с искрой, и великолепном старом прожженном переднике, нес на стол огромную шипящую видавшую виды сковороду, и еще сыр; пресную домашнюю лепешку, водку и полынное вино в трехлитровой бутыли. Стали есть; и когда уже Граф вымакивал хлебом остатки желтка на сковороде, старик спросил: - Как ты? Граф налил себе вина во вчерашнюю мензурку и выпил: - A la guerre, comme а la guerre. - С кем же воюешь, сынок? - Я не воюю, я – поле боя, а командует Дым - суть бессмыслия – Обман, - скривив рожу, сказал Граф. - Я люблю вкусно жрать, но ненавижу зажравшихся. Тело просит соития, а я не хочу детей. Я - музыкальная шкатулка; заводная машинка работает во мне, и горе моему сердцу, когда я стараюсь сломать Великий ритм. И весь мой жалкий джаз гибнет в реве шестерней Машины Мира. Я, как мог бежал от правил, и гнилых, но цепких как болото структур. От тех структур, которые кто-то называет судьбой, кто-то, по наивности, - богом, а кто-то, от бессилия, - дерьмом. Граф налил еще вина и водки старику. - Мне ненавистны нити слепого, глухого кукловода. Я рвал их как мог. Я тянул нить на себя, пытался вытащить на свет чудовище или самому доползти до него. Сухожилия мои трещали, лопались кости, мозги размазались по асфальту. Мюнхаузену повезло больше, - Граф по-детски улыбнулся, налил себе вина и водки старику. - Потом я устал, и пошел на поводу у структуры, не пошел, а поплыл в потоке Обмана. Я изучал его повадки, всматриваясь в глубь пустоты, нащупывал его формы, искал его глубинные родники. Они повсюду. Основной инструмент Обмана – самка, существо, носящее в себе его исток. Внутри ее заключен обратный переход от Небытия к Жизни. Ее задача - вынашивать обреченное на бессмысленные искания существо. Мэри Шелли нашла в себе это, но ее никто не понял. Жизнь – ни что иное, как смертельный приговор; без причин, без объяснений - вот апофеоз Вселенской лжи. - А самец, - улыбнулся старик. - Самец – просто повод, - Граф налил еще вина и водки старику. - Я теперь не люблю говорить об этом. Пожалуйста, извини. Больше не буду, честное пионерское. Граф налил еще вина и водки старику. - Представляешь, старик, а если бы полов было три, вот бы суета была. Ты ж, как доктор, меня понимаешь, - пьяно ухмыляясь, сказал Граф. Прилег, поджав ноги, и уснул. * * * Первое, что спросил Граф проснувшись: - Доктор, а у тебя деньги есть? И получил неожиданный ответ: - Есть. - Я не пенсию имею в виду, - смешно сморщился Граф. - Не пенсию. Мне их дал один умирающий, лет 40 назад. - Так ты нумизмат, - сквозь похмельный чих засмеялся Граф. – «Керенки» хранишь, а «катек» нет?.. - Советские золотые деньги. * * * Граф купил у доктора 98 золотых червонцев. Оба они были удивлены друг другом, а старик, к тому же, был в полной растерянности - что делать с легализованным богатством. На столе нежилось жареное мясо, зелень, вино, водка и булочки домашней выпечки. Утром, лишь подтаяла темнота, Граф, вооружившись лопатой и метлой, потащил старика на гору к могиле поэта, когда они пришли, за горой явно обозначилось солнце. Граф присел, как перед дальней дорогой, на край надгробья лицом к солнцу, встал, и считая вслух, сделал 90 шагов, посмотрел на часы и сделал еще 60 шагов в направлении, которое указывала часовая стрелка. Присел. Лопатой разрезал дерн. Как хирург, раздвинул края раны. Вырыл в сухой каменистой земле узкую, но довольно глубокую канавку. И, доставая одну за другой из карманов золотые монеты, уложил их все на дно ямы. Когда монеты кончились, Граф засыпал их землей, утоптал поверхность захоронения, и вернул дерн в прежнее положение. Поерзал по поверхности метлой, чтобы устранить следы операции. Бегом вернулся к совершенно ошарашенному эскулапу, обнял его за плечи и повлек в сторону дома. * * * Южная весна приходит быстро. Новорожденная изумрудная зелень и теплеющее море, что может быть лучше для человека измотанного умствованиями и пьянством. Вместе с весной, как блохи с собакой, являются хипанки. С одной из хиповских бригад приковылял длинный тощий сутулый субъект неопределенного возраста, почти без зубов, и со странными рыжими пучечками волос на голове и лице: «Ка-а-оля», - странно шевеля челюстью представлялся он всем встречным. Когда хипующий народец бухал в вечеру у костра, беззубый Коля, хотя его никто не гнал, шастал в стороне - среди тьмы, потом вдруг порывисто бросался к налитому для него стакану, брал его двумя дрожащими крупной дрожью руками, поднимал и лил содержимое в бормочущий рот, большая часть напитка выливалась мимо рта на грязные слипшиеся лохмотья. Коля бросал стакан в сторону, улыбался, и его маленькие круглые, ясно-голубые, орлиные, смотрящие из бездны в бездну глаза ликовали. Он вытягивал руки вперед, и пару минут в воздухе танцевали шаманский танец его корявые заскорузлые пальцы с длинными кривыми звериными когтями. Потом он приседал. Голову на длинной тощей шее прижимал к плечу, и не выпрямляясь, «гусиным шагом» уходил во тьму. Большинство хипанов не таскало с собой палатки. В холодные весенние ночи они залезали в большие полиэтиленовые пакеты, завязывая их на горле. Коля страдал энурезом, но он любил свой пакет и не обращал внимания на мелочи. Когда ночь болела полнолунием (а нет более некрасивого зрелища, чем полная, цвета перезрелого яйца, луна - безрадостный глаз сатаны, ослепший от безысходной печали), Граф, сидя поодаль от костра, наблюдал по очереди, то за Колиными движениями, то за мерзостью розового бельма на небе. Два лохматых, свежеприбывших, примажоренных хипанка довольно стройно ныли под гитару. Непомерно приятно потрескивал костер. Кружка с вином стояла у ног Графа. Коля на цыпочках, как сатир, подкрался к певцам, подойдя вплотную, он вытянул руки, замычал и вцепился в гриф. Новоприбывшие недоверчиво уступили ему гитару. Согнувшись как тролль, прижимая гитару впалой грудью к ногам, полуприсев, Коля поерзал заскорузлыми пальцами по струнам, взял звук, послушал – и... побежал по ладам своими крабьими клешнями. Глиссандо, пара аккордов, и полная слез мелодия. Вдруг.., пальцы испуганно остановились, тролль сжался, потом выпрямился пружиной, и послал инструмент на алые угли костра, снова съежился, повалился на бок и затих. Лохматые хипари затаились, как древние люди испуганные грозой, и все повторяли шопотом: «ДЖЕФ, ДЖЕФ». * * * День без остатка стер память о полной луне. Солнце изматывало своей добротой, лучи лились с беспорядочной огалтелостью. Море играло. Море было. Не надо ничего кроме моря. Пятки Графа касались прибоя. Граф лежал на камнях, раскинув руки. Солнце из него пило воду. Когда мысли о прошлом заменяла жажда, Граф пытался исследовать бездонные глубины левитации. Горячие пальцы оставляла кровь, темя леденело, сознание отделялось от прилипшего к небу языка и уколов камней. Фантом Графа поднимался, и удивлял атавистический разум 360 градусным зрением: облака плыли по опалу небосвода, и, как ни странно, казались гораздо привлекательнее распластавшихся вдоль линии прибоя нудисток. Пляж удалялся, поверхность воды оказывалась сверху, зеленые водоросли звали Графа вглубь, он чувствовал, что может дышать внутри воды. Вечер возвращал Графа в изнасилованное солнцем тело. Он опускался на его черную, почти негритянскую кожу похотливой женской рукой. Сначала дотрагиваясь до выбритых трудами хипушек яиц и заканчивая щекоткой носа и пяток. * * * К июлю Графа стали бесить просьбы «детей цветов» показать, как светятся его руки в темноте под одеялом. Он перестал ходить в их лагерь, и запер свою дверь на замок. В августе приехал Райсман, и Граф, чувствуя, что жирная рожа Райсмана приводит его в ярость, собрался налегке, прихватив лишь оставшуюся бумажную наличность, и, ночь отлежав на могильной плите поэта, глядя на звезды и впитывая спокойствие смерти, ушел через персиковую плантацию в сторону холодных равнин. * * * - Высшая власть - власть над собой, а значит над временем, которого не будет, и пространством, которое ни к чему. Получив такую власть, ты потеряешь людей и разбудишь заключенного в тебе бога. Если люди заподозрят в тебе свет бога – горе тебе, рой в себе глубокие шахты, запутывай тоннели и прячь там своего бога. В этих шахтах не трудно заблудиться и потеряться, будь осторожен. В самом глубоком колодце утопи свой страх. И бог твой станет тобой! – проповедник с немытым хаером закусил свою речь хорошим куском курятины, понюхал коньяк, выкаченный Графом. - Водка чище, чтоб стать для себя ясней, пей водку, и не бойся черных отходняков - это из тебя грунт внутренний прет. Граф в легком белом пиджаке валялся на верхней полке плацкарты поезда, идущего на север. Уже махнув прилично коньяка, он сосредоточенно слушал звуки доходящие до его ушей. Ему особо был приятен перестук железных колес с железным путем. Народа в вагоне было много, воздух был плотный и, несмотря на открытые окна, довольно смрадный. Но Граф почти не замечал смеси перегара, вони гнилых зубов и ног -внутри него все подрагивало в приятном предвкушении перемен. Сталь о сталь задавала ритм. Графу подумалось о том, что поезд – самый безопасный вид транспорта. * * * Знакомый город был непривычно душен и обычно пасмурен. Улица была новоасфальтированная гладкая, с ржавыми пупками канализационных люков, она вела к большому мосту через большую реку, делящую город ровно на две половины. Часы на башне показывали первый час после полудня, улицы были пусты, и окна чернели безжизненно. - Ау, - крикнул Граф, даже эхо не ответило ему. В низком желто-сером небе ровными кругами, как заводные, двигались птицы. Над перекрестком висельником болтался светофор. Листья на деревьях были по-августовски темны и пыльны. Безветрие. Картину безжизненного мира ломал лишь разлагающийся труп деревянного дома, выглядывающий из-за красного кирпичного купеческого крепыша черными растопыренными ребрами отслоившихся досок. Дом был накренен и трухляво морщинист, он был весь в торчащих заплесневевших клочках и лоскутках, но, даже умерев, он сохранил свою привычку стоять. Внутри дома закричали – истерически пьяно, нецензурно. Граф поспешил к дому, ему не терпелось увидеть хоть кого-то живого. - Эй, - крикнул Граф, подойдя к большой куче мусора, сотворенной прямо у кривого крыльца дома. Ор внутри дома не усилился, не затих, он, как идиотский «смех из мешочка», повторялся циклически, мужчина – женщина, мужчина – женщина.., все время с одинаковой интонацией. Граф перелез через мусор и потянул за старую истертую латунную ручку. Дверь, скрипнув, подалась. Сквозь образовавшуюся щель на Графа смотрел маленький глаз. Граф отшатнулся. Из щели боком выползло существо, судя по лицу - ребенок, голое, по первичным половым признакам - девочка. Нереально широкое в плечах и тазу, с ярким рельефом мускулов по всему телу. Раскосые глаза дауна смотрели не добро на Графа. Существо приблизилось, посмотрело Графу в лицо, снизу вверх, и с тихим рыком вцепилось зубами в руку, чуть выше запястья. Граф вырвался, отступил назад, запнулся за мусорную кучу, упал на пятую точку, начал отползать. Существо боком, как краб, быстро перебирая кривыми короткими ножками, стало обходить Графа, перекрывая ему выход из двора дома. Двигалось существо по дуге, постепенно приближаясь к Графу, с явным намерением атаковать. Граф выдрал из кучи мусора никелированную дужку от кровати, и, как был сидя, размахнулся по уродцу. Урод, не меняя выражения лица, резво перехватил стальную трубу и, безумно улыбнувшись, пальцами сплющил ее конец. Боковым зрением Граф заметил, что из двери выползает еще одно подобное существо - мальчик. Осознание безвыходности и бесполезности сопротивления заставило Графа изменить тактику. Он нарочито расслабился и улыбнулся косолапой девочке самой широкой улыбкой, на какую был способен. Девочка остановилась, переминаясь с ноги на ногу, удивленно глядя на врага. - Как тебя зовут? - растягивая до судороги в скулах лыбу, спросил Граф. - Мафэ, - гнусаво ответило существо. - А сколько тебе лет? - Восэмь. - А друга твоего? - Во-а. - А пойдемте со мной! Несуразное существо несколько раз хлюпнуло носом, пробубнило: - А ты на не будэ обэжат? Граф вздрогнул всем телом и открыл глаза. Рука выше запястья болела. Удивительным было то, что, уснув на верхней полке, он очнулся внизу, сверху на него смотрел толстый астматичный мужик с добродушной рожей. Мужик со свистом всосал спертый воздух и пропыхтел, указывая сардельным пальцем на Графа: - Как он звезданулся. Я думал убился, а он даже не проснулся, во дает! Сидевшая напротив толстая женщина в больших золотых сережках и с золотым зубом, который был единственным во рту, пожевав губами, сказала голосом «совы с насморком»: - Я тож крепко сплю. * * * Тупик всех тупиков, место, где кончаются все дороги, в том числе и железные, встретил Графа моросящим дождем. Все еще было лето, но оно пахло осенью и мочей. Колоссы трех вокзалов, сгрудившись, подпирали грязное небо. Граф ушел от вокзалов, бродил весь день по улицам, а вечером вернулся, и уснул в зале ожидания, сидя на пластмассовом жестком кресле. Проснулся, и был разочарован пропажей из кармана пиджака денег, которых ему хватило бы на год. Но «нам ли жить в печали» - в кармане штанов еще было кое-что, чего вполне доставало на мерзкий вокзальный кофе. За полночь пассажиры порассосались, и, как крошки пробки на мутном вине, стали заметны местные аборигены: жулики, бичи, кидалы, и уставшие за день цыганки, с черными, стоптанными, как у слона, пятками. Холодок пробегал по спине от ощущения этой вселенской неприкаянности. Граф вышел на улицу. Дождь давно кончился, асфальт высох, только нескончаемый ручеек тек под уклон от пластикового ящика из под пивных бутылок, на котороом была водружена безногая грязная баба, со съеденным сифилисом носом, в кочане лохмотьев. Ящик стоял посреди вокзальной площади, баба была напоена в хлам и монотоннно выла, слюни и сопли стекали по сморщенному подбородку. Вой был не громкий, но такой заунывно мерзкий, что начинала болеть голова. Щеголь в шикарной шляпе и остроносых ботинках на каблуках, с черным кожаным дипломатом, быстрыми шагами двигался к центру вокзальной площади. Не доходя десять шагов до живого проссаного кулька на ящике, он аккуратно поставил на асфальт дипломат, сдвинул на затылок шляпу, резко подошел к безногой, встал на одно колено и, жестко обняв ее за голову, стал взасос целовать слюнявую беззубую морщинистую дыру с синими в желтой пене губами. Баба, сначала растерявшись, вдруг обхватила его руками и стала жадно сосать. Миг затянулся, время остановилось, вокзал замер. Щеголь встал, достал из нагрудного кармана аккуратно сложенный платок, развернул, вытер рот, засунул платок в карман, по-армейски развернулся на пятках кругом, поправил шляпу, и подхватив на ходу чемодан, удалился из поля зрения. Вокзал сбросил оцепенение, зашевелился, и мало кто заметил, что ручеек, текущий от ящика, стал красным, а безногое чудовище, умиротворенно улыбаясь, обеими руками сжимает наборную ручку финки, воткнутой в заживо гниющую грудь. Граф стрельнул сигарету, присел на корточки и закурил. Дым дешевой сигареты вдыхался легко, давая ощутить всю глубину легких, и с непривычки кружил голову. Ночь под светом вокзального фонаря вдруг показалась уютной. Свиное повизгивание тепловозов добавляло уюта в вокзальное тепло. Граф встал, развернул плечи, прикрыл глаза, и на мгновение черное крыло закрыло солнце вокзального фонаря. * * * Утро засуетилось с рассветом – тюки, чемоданы, сумки, тележки. Граф уезжал от вокзала на пустой пригородной электричке - холодные ветры, с новой силой задувшие сквозь трещины его разбитого черепа, указывали ему путь. * * * - Скоро подойдет Анатолий Федорыч, такой - с белой бородой и седым хаером, «Дед», короче, он бригадку набирает, к нему и подойдешь, - высокий красивый парень с «конским хвостом» до пояса говорил медленно, с расстановкой, буддийское спокойствие несколько размывало строгие его черты, но, в общем, вид у него был приятный. Граф ждал. Люди, заходившие в маленькое стоячее кафе, все как на подбор представляли из себя нечто экзотическое. Богемные дамы в черных длинных пальто и бабушкиных широкополых шляпах, обвязанных пестрыми платками, чтобы не так бросалась побитость молью, курили сквозь копеечные мундштуки стреляные мятые цигарки. Дамы манерно улыбались во всю ширь своего желтозубого рта и, всенепременно, прежде чем начать фразу, долго крутили перед лицом собеседника изящно подсушенными ручками с желтыми от табачного дегтя пальцами. Расслабленные мужчины, все разные -от подъездного шпаненка до препода соседнего университета - начинали свою фразу с долгого «Э-Э-Э-Э-Э…». Кафуха, называемая аборигенами «Жопа», была странной территорией – здесь и волк и заяц хлебали пиво из одной кружки. Истомленные жаждой, они лакали друг из друга флюиды противоположной полярности, ощущая в этом проявление свободы и смелости. Пузатый хулиган и тунеядец по кличке Шмель, угощая задумчивого студента-математика, доносил до него, как исторически верно он (Шмелик) поступил, нещадно отпиздив старуху-мать, не дававшую ему из пенсии на пиво. Христоподобный субъект, окруженный стайкой девушек (все, как одна, с большими черными подглазинами), протягивая руку к чужому бутерброду, театрально мычал: «Э-Э-Э-э … представьте, что здесь и сейчас Иерусалим…» Граф стоял в дальнем углу. За день к нему подошли почти все завсегдатаи заведения, он услышал от них море глупостей и кучу зауми. Граф был хорошо знаком со сленгом и повадками прихипованной аудитории, по этому был принят за своего. Каждый, кто был при «филках», считал долгом угостить приезжего волосатого пипла, и к вечеру Граф был сыт, пьян и имел приглашения на несколько «вштырочных тус» и мировых вписок. Ожидаемый Анатолий Федорович до закрытия кафе так и не появился. * * * Квартирка, в которую попал Граф, была просто новогодней феерией по вызову, бразильским карнавалом на медную сдачу. Хозяин Саша, в простонародии Авиатор, – высушенный, как изюмина, чел лет сорока, называвший всех особ женского пола не иначе, как «мартышонки», предъявлявший всем и каждому удостоверение пилота, провел Графа по всем комнатам. Первая - с лежачей мамой и месяц не меняным бельем, вторая – разделена шкафами на три стойла, с матрасами на полу, третья - шик: вазы из пластилина, облитого канцелярским клеем, фонарики из блестящей бумаги, гирлянды из крашеных маленьких лампочек, пол в конфетти, жженая корица, цветной телевизор, и девочка лет тринадцати в балетной пачке, без ничего, просто в балетной пачке с сигаретой в ярко-накрашенных алых губах. Кухня, вся в изумрудных пятнах, особенно газовая плита, на ней цилиндрический прибор для выгонки из «зеленки» спиртовой составляющей. Пахнущее резиной и денатуратом прозрачное вещество Граф пить не стал, и пользовать юную наложницу отказался. * * * Время сорвалось «в карьер». Квартиры и комнаты общежитий завертелись. Днем -«Жопа», ночью - новые места и разные женщины. Графа любили, а он, потеряв брезгливость, не обижал женщин. * * * Жадная осень отбирала листья, раздавая взамен мелочь дождя. Безудержное общение стало в тягость. Работа ночным сторожем, сутки через двое, сразу в трех местах вырвала Графа из круговерти губ, рук, диванов и коммунальных соседей. Ночь. Граф запирал двери охраняемого объекта и творил волю свою. Одно из мест работы было просто шикарным – институт с великолепным фойе и зимним садом, и с 20.00 до 7.00 все это принадлежало Графу. 228 рублей в месяц за три работы, лампа на столе, верблюжье одеяло и дверь, которую можно запереть изнутри, что еще нужно для человека, уставшего от дороги. Гулкие коридоры, теплые спортзалы, с парящими душами, королевские монстеры и пальмы в кадках, фонтанчики для питья и шкафчики с ключами от всех помещений – Граф ходил в больших мягких тапках, шаркая ногами и разговаривая с собой и предметами вслух. Он рифмовал строчки и кое-что записывал в маленький черный блокнотик. Иногда среди ночи его охватывала дрожь, мурашки покрывали спину, и крохотные листочки блокнотика начинали заполняться корявыми мелкими чернильными буковками. В такие моменты Граф переставал ощущать свое тело, была лишь неуклюжая рука, не поспевающая за Потоком. Не восприми меня всерьез. Я - лишь рождественская шутка. Беспечная, но на минутку Вдруг загрустившая до слез. И под надрыв ночных ветров Я вам станцую “летку-еньку”. В башке похмелье, в горле кровь, А жизнь толкает на колени. Отраву дальних берегов Вдыхаю с дрожью полной грудью; В России, пьяной от снегов, И полной бесшабашной дурью Глотая дьявольский свинец, Который мне зима вливает, Под стоны вьюги засыпаю, Счастливый чувствуя конец. Днем Граф неспешно гулял по улицам, подставляя небритые щеки дождю, сидел на мокрых засыпанных листьями парковых скамейках, часами перебирал книги в букинисте, подолгу болтал с продавщицами в магазинах. Вялый город, судя по названию когда-то призванный славить Солнце, улыбался ему щербатым мокрым асфальтом. Когда ударил первый ночной мороз, Графу не спалось, он несколько раз выходил на улицу и вдыхал студеный воздух. А утром, ни с того ни с сего, ему жутко захотелось выпить рюмку ледяной водки и закусить горячей солянкой из осетра. Раньше всех кафешек открывалась тусовочная «Жопа». Придя через пять минут после открытия, Граф не был первым - за дальним столиком стоял невысокого роста, худой, но крепкий человек в больших сильных очках, с лицом и головой густо обросшими седыми волосами. Очки увеличивали голубые, отмытые почти до белизны, не лучшего сорта спиртами, глаза. - Что, богема, водочки? – радостно предвкушая сладость горького огня, глотая слюну и покачивая головой, спросил Граф. - Не сегоднячки; кофэ, не откажусь, - озорно поболтав ножкой и упрямо встряхнув седой головой, игриво продекламировал ясноглазый. При этом лоб его покрылся испариной, а на шее вздулась синяя вена. * * * К обеду изрядно поддатый Граф сумел заставить нового друга выпить кружку пива с ампулой реланиума в прикуску, вечером они принимали горячий душ на работе у Графа, а ночью курили в оранжерее, где курить было строжайше запрещено. Толя, Анатолий Федорыч Гаврилов, Гаврила - так звали нового знакомого Графа -оказался художником, а однажды, раньше, он был учителем физкультуры, мастером спорта по трем видам и молодым стихоплетом с гонором, а теперь - запойным бездельником в белом плаще, устряпанном яркими красками и пивом, знаменитым шабашником и бабником пятидесяти трех лет, и всегда борцом за справедливость в кулачном бою. Молодые панки звали его «Дед» и гордились знакомством с ним. Члены союзов сторонились, но при лобовой встрече распахивали объятия и лошадино ржали, потряхивая вялыми брылами. - Есть тъи тысячи метров плитки на молокозаводе, кладку я не брал – заработок с хер котовый, а накувыркаешься на морозе до опизденения, они к марту там закроются -стяжечку, то се, мы как аз и залезем. Ты точно свою спальную аботу оставляешь? А то, там сам знаешь, то деньги выбивай, то матеалов нет – так, «между ебаных» вся абота. Чайку подварю, - Гаврила в уже спитой чай подсыпал щепотку новой заварки и залил кипятком. - Вылей эту дрянь, – тявкнул Граф. - Есть же чай! * * * У Толи была комната, махонькая, разгороженная полками из плохо струганой доски. Полки с книгами, разными, в основном никчемными, несколько альбомов: Мунк, Гоген, Ван Гог и Налбандян. Изрезанный стол с горелой сковородкой и засохшими тюбиками художественных красок, большие, странные, размалеванные темперой холсты на стенах, и пачки, пачки работ гуашью, тушью, акварелью, со штрихами пастели и восковых мелков. Рисунки, в основном на обратной стороне обоев, аккуратно нарезанных или просто рваных, кое-что - на ватмане, пара - на торшоне. Стопками, стопками - на тумбочке, на стульях и на диване – сотни листов. - Я видел, у тебя светятся руки. - Ну, и ты об этом. - Я не знаю от чего, но у меня тоже было такое, пока меня не победила водка. Раньше думал - ничто не согнет, а водка ставит на колени. Ебаный в дод, - дефект речи был странный, Гаврила не картавил, он просто порой напрочь игнорировал «Р», тогда как в других словах наоборот напирал на четкое «Р». - Скоро пойду на подвиг, сейчас подазебусь с мелочевкой, и… Я уже ходил на эту хуйню... и на нож-ж-ж, во все тяжжжкие, - Гаврила, улыбаясь, потряс кулаками в воздухе, - все по хую, без жратвы; и писать, писать... прямо пальцами буду - без кистей… - А, я еще летать могу... наверно...- прервал поток Граф. - У-у-у. Я только ползать, - и Гаврила засмеялся во весь свой щербатый рот. - Дурак ты, Гаврила. Я твоей мазни насмотрелся, три дня спать не мог, глаза закрываешь, а твои «морды» и «деревья» так перед глазами и пляшут - спишь как в бреду. Окончательно выгулявшийся, обновленный Анатолий Федорович пружинисто похаживал по лабиринтам своей комнатушки, выдергивая из стопок работы и подавая их Графу. Обнаженный торс Гаврилы был слегка волосат и упруг, как у тридцатилетнего, седая марксовская борода и волосы до плечь гладко расчесаны. - Я давно писать пытался. А пошло все, как послал все на... и решил в хипизм вубаться, года тъи назад, хаерком пообос, ебятишки в «Жопе» говорят: «О, какой елдовый пипел», ну я ж не потив… - Это Пушкин с цветком? - спрашивал Граф, рассматривая листы. - Может быть… Если тебе так хочется. - На этом черном охра и киноварь горят. - Если нравится, возьми. - Оставь себе, - смеялся Граф. - Ты же знаешь, как я отношусь к творчеству. - Пойду возьму коньячку и макарон, и стишок тебе новый прочитаю. Ты пока говно на столе поразгреби и чай свежий завари, ужинать будем. * * * С тех пор, как Граф познакомился с Дедом, как будто вместо крови в его жилах заструилась живая вода. Зимние дни стали светлыми. Сколько б Граф не выпил, его не мучило похмелье. Каждый день Граф писал новые строчки в блокнотик. Он ощутил новые запахи, увидел цвета: Улетают птицы – вечная дорога, Оставляют дому, лишь прощальный крик. Им немного надо, лишь пожить немного, Чтоб не ела душу плесень мудрых книг. Тот, кто думал, – плакал, тот, кто верил, – светел. Я же просто так - пялил зеньки в небо, Вот и не заметил, Как я стал поэтом, Сделав все не так. Я любуюсь летом до оргазма голым. Выпиваю с листьев капельки росы. Не хочу быть полным, не хочу быть полым, Не хочу, чтоб маршем тикали часы. Жизнь веду бродяги в лабиринтах коек, В грудь опять воткнули неточеный шприц. Вновь весна вдыхает аромат помоек, Хлещет гирей в темя и играет блиц. Литры новых мыслей и удары палок -Жить осталось мало, только вот вопрос: Почему не стало, почему не стало, На прилавках грязных клевых папирос? Граф, смеясь, показывал Гавриле как трескается стекло от касания пальца. Как выдох убивает «прусака». Как под взглядом бешено крутится стрелка компаса. Гаврила смотрел на фокусы серьезно, смолил «Приму» и завидовал в слух золотому песку Гогена. - Толя, - говорил Граф, - я знаю, что через пару сотен лет наш мир станет не узнаваемым – будет «цивилизация слабых». Так они станут ее называть. Коэфицент полезного действия вырастет - свет и тепло станут доступны. Не будет убийственных 220 вольт в розетке. Машины станут маленькими, люди станут маленькими (ты будешь среди них великаном). Они станут меньше говорить и научатся меньше думать… - Почему же меньше думать? Я считал, что они станут умней, - серьезно по-детски спрашивал Гаврила. - Потому, что они научатся Знать, как Знает зверь. Человек, пока, умеет только верить. Мышление – лишь ряд сомнений. - Но я знаю, что сижу на стуле и вижу тебя, водку - на столе, черный хлеб и морскую капусту - в зеленой банке. - Ты веришь своим глазам и, прости, конечно, - заднице, а вовсе ничего не Знаешь. А Знать-то несложно, надо перестать сравнивать, соответственно определять и называть, но, поверь мне, ты не сможешь себя заставить отказаться от веры в стул и пол, страх упасть не даст тебе этого сделать. А страхом правит Обман, Обман - неусыпный тюремщик Свободы, великий запрет на Знание. Но открою тебе секрет, суть Обмана - не в мистическом бреде и не в потусторонней экзальтации. Все дело - в банальных рефлексах. Видеть в чайнике чайник, а в трамвае - трамвай – просто условный рефлекс. Да и генетическая память туповатых предков поднасрала. Мы смеемся над мартышкой, которая обрекает себя на неволю, сжав кулачок с орехом в кувшине с узким горлом. Говорим – «глупа», нет… Она так устроена. Ее губит память предков – безусловный рефлекс. Хотя, поверь, она Знает кое-что. - А что Знает собака? - Тоже кое-что, хотя меньше чем волк, в ней слишком много человеческого, - Граф глянул мельком на пламя спички, горевшей в руке Гаврилы, и та с треском вспыхнула, Гаврила сунул в рот обожженный палец. - «Мы в ответе за тех, кого приручили» потому, что, приручив, мы отобрали их Знание и подменили его верой. - Так если собака Знает, что ж кошек взглядом не пазгает и костры не азжигает, сквозь стены не шныряет, - тряся саднящей рукой в воздухе и лукаво щурясь, сказал Дед. - Не в курсе про это она, - смешно корча рожи, сказал Граф, - и сдохнет она, как человек. - В каком это смысле? - В прямом. Толя, можешь представить, сколько в небе птиц? А в подвале - крыс? А везде - лягушек, рыбок, муравьев? А сколько их должно дохнуть каждую минуту – вонь и все в трупиках? Ты видел трупы убитых или погибших животных, да и сам тараканов не мало надавил, а остальные. Говоришь, сквозь стены не ходят… Сам же вчера меня лечил, что вши под гипсом «самозарождаются», - Граф скорчил смешную рожу и ловко плюнул в форточку, - копни землю - человеческие кости, оглянись вокруг - надгробья до горизонта. Гнить в земле - удел человеческий и удел прирученных им тварей. - Хотя нам «интуе» чуть дано… - Только блаженным, да пьяницам, иногда придуркам, с вытекшими мозгами, - Граф, улыбаясь, почесал свой шрам на лбу, интуиция лишь зуд на культях обрезанных крыльев. Зачем говорить об интуиции, когда явные, нарочито явные вещи, говорящие о том, что Мир совсем не такой, каким мы заставляем себя его видеть, просто игнорируются. Все обращали внимание, что телефон молчит, потом разрешается серией звонков, потом опять молчит. У часами пустого ларька выстраивается очередь, потом часовое затишье. А твои пьяницы со всего города приходят, как по команде, именно в тот час, когда ты, после трехмесячного воздержания, купил водку. Из всего этого тупорылое человечество сделало всего один примитивный вывод: «Беда одна не ходит...» Сквозь муть никогда не мытого стекла была видна кирпично-красная звезда, догоравшая над низкорослым окоченевшим городом. Гаврила растаскивал своими кривыми когтями по обратной стороне обрывка обоев ярко-зеленую темперу, Граф мазал белым грунтом только что натянутый на старый шаткий подрамник холст. На раздрыганной электрической плитке волновался заляпанный синей гуашью и столярным клеем чайник. Со стены смотрел невообразимый круглый ушастый фиолетовый мужик, с золотым кольцом в ноздре и в красной залихватски заломленной папахе, вдали, за мужиком, паслась трехногая корова приятного песчаного цвета, а на горизонте маячил то ли сноп, то ли баба. * * * Битком набитый троллейбус чуть бочком, накренившись, выпучив фары, флегматично тащился по разъеденной мартом дороге. Рыдал под солнцем и бросался вниз головой с крыш подтаявший снег. Надежда на скорое лето нежила граждан и звала мужское население взять кружечку «янтарного», щурясь на солнце насладиться жизнью. Граф, позволив себе пять кружечек, с размаху загрузился в троллейбус, дверь фыркнула и сильно прижала Графа, уткнув его носом между грудей стоявшей на ступеньку выше девушки в темно-зеленом стеганом плаще. Не успел Граф выпростать зажатые за спиной руки, как троллейбус причалил к очередной остановке, дверь задергалась, зашипела, и, продрав Графу до крови руку, распахнулась. В духоту троллейбуса хлынул холодный свежий воздух улицы, троллейбус вдохнул полной грудью, и Графа, как пробку, вышвырнуло на подтаявший лед тротуара. Едва удержавшись на ногах, Граф подхватил девушку в зеленом. - Разрешите пригласить Вас к Вам домой, - обнаглевший Граф шаркнул ножкой. - Водка и козинаки с меня. Девушка смотрела на Графа. Глаза еѐ выражали редкий ум и бесконечную потерянность, которая свойственна недавно вышедшим из запоя гениям. - Пойдемте. Хотя я терпеть не могу водку и козинаки. - Скажите, как себя чувствуют те два панка, что были с Вами на море в прошлом году. Или там, на берегу, были не Вы, а Ваша сестра – близнец? - Я не помню Вашей рыжей бороды. - А ее не было. * * * Как пройти по краю в Этом круглом Мире? Где то острие бритвы, что выводит на Свет? Где те меды, что не таят в себе горечь всех разлук и всей хины Мира? Какие ласки отогреют лютый холод Закономерностей? Толпы пророков и их почитателей, глядя в небо, тараторят ответы. И завеса Обмана в их ясных глазах - лишь кучевые облака на голубом небе. А пятки их попирают торф, кормящий траву. Оставьте небо в покое. Небо - это всего лишь отравленное человеческой вонью небо. Ослепните, оглохните, сделайте все, чтоб с ногами залезть в свою черепную коробку – там причина всех причин. Там любовь и страх, секс и сладость амброзии, боль и отчаяние – засовы, стены и решетки вашей клетки, корни Обмана. Взорвите мозг, и Свобода войдет к Вам. * * * - Не знаю, зачем я Вам это рассказываю. Но позапрошлым летом я с братом (это один из тех панков) первый раз в жизни, была в самом, на мой взгляд, красивом городе – разводные мосты, Эрмитаж, черт возьми. Мы бродили ночами, знакомились с людьми. Вино белыми ночами, силуэты соборов и замков, бронзовых коней и обнаженных всадников. Днем - Русский музей, Петропавловка, Малевич, Кузнецов, Врубель. Свобода во всем, свобода, которой я не испытывала никогда. Может, я говорю лишнее, но я ложилась с одним мужчиной, просыпалась с другим, и каждый день с разными – студенты, искусствоведы, музыканты, художники. Спать было некогда, а мне хотелось наглотаться счастьем досыта. Все вокруг меня никогда не спали, им помогало зелье, о котором я до того даже не представляла - один укол, и сонливость заменяет жажда деятельности и прилив счастья, еще один, и все продолжается. Я научилась варить это зелье, я ощущала себя ведьмой. Причастность к магии давала мне небывалую самоуверенность и полноту бытия. Осень я встретила с этюдником и шприцем на пленэре. Волшебный «Джеф» попадал в вену, и со мной говорили птицы и деревья, трава меняла цвет по моему желанию. Я писала днями и ночами. Я ушла из училища – там не понимали моей живописи. Только один человек любил мои работы, он был не очень талантливый художник, но целиком был предан живописи. Ради того, чтобы стать художником, он бросил карьеру ученого физика. Он показывал мне свои труды, я ничего в этом не понимала, но пачки листов, исписанные формулами, производили впечатление. Для ускорения обмена в организме, он заменил поваренную соль на хлорид лития. Он сказал, что ионы лития легче… В общем, мы солили все литием. У него была одна беда -импотенция, но ему доставляло удовольствие смотреть, как я занимаюсь сексом с другими мужчинами. Я иногда доставляла ему это удовольствие. Не помню точно, в конце осени или в начале зимы, мы с ним достигли полной телепатической связи – мы не разговаривали, и при этом, отлично слышали друг друга. Кроме его мыслей я стала слышать мысли многих людей. К тому же, я заметила, что у некоторых людей вообще нет мыслей, например, у моей матери. Среди людей встречались совсем не люди, их можно назвать демоны, черти, бесы. И однажды вечером в последнем замерзшем троллейбусе я куда-то ехала, людей было мало. Спиной ко мне сидел крупный мужчина с красной лысиной. Вдруг меня стало втягивать в него, я сидела на месте, и он тоже, но я с ужасом понимала, что меня поглощает черный вакуум внутри него. Я стала сопротивляться всеми силами, до скрипа сжала челюсти и услышала голос: «Эй, ведьма, отдай душу, или съем твой разум». Но я христианка, черт возьми. Я вскочила и стала кричать: «Если хочешь, возьми мое тело, оставь душу». Троллейбус остановился, и из кабины выбежала тетка-водитель, она была не отдельным человеком, а частью того «красного демона». Они вместе набросились на меня, пытаясь вырвать душу. Я очнулась в больнице, привязанной к кровати, я хотела пить, я кричала, я была беззащитна перед людьми, дьяволами, Богом. На следующий день ко мне подошел медбрат и полил воды на лицо, почти ничего не попало в рот. Кричать я не могла, все во мне высохло и только скрипело, как в несмазанных ходиках. «Вот молодец, успокоилась», - сказал долговязый медбрат тихим голосом, который эхом раскатился в моей голове. На следующий день я сквозь толщу стен слышала, как ненавистная мать уговаривала врачей подержать меня подольше. Мне сделали капельницу, уколы, я забылась. Когда пришла в себя - вышла в коридор найти сигаретку, меня схватил санитар и снова привязал, это было нетрудно, я еле двигалась. Жидкий кисель, овсянка, горсти колес под названием «нейролептики» и «Мадетен депо» на прощание сделали из меня Буратино, еще не выструганного из полена. У меня пропала не только способность телепатии, но и вообще способность понимать то, что я вижу, слышу, чувствую. Я помнила о том, что все это могла, очень хорошо помнила, но ничего не могла изменить. На мне, как на скамейке, можно было вырезать ножом «МАША + КОЛЯ», мне было бы больно, но безразлично. Летом брат и его друг, который меня тогда трахал, потащили меня на море. Они думали, что там мне будет лучше. Они показывали мне бакланов, камушки, волны, медуз, скалы, голых людей, плещущихся в теплой голубой воде. Какая нестерпимая боль, когда та единственная крошка, точка, тот моторчик, который заключен в черных недрах окаменевшего сознания, жив, но намертво зажат толщей жестких колючих пластов парализованного мозга. Так страшно мне было только тогда, когда в детском саду нас, уже довольно больших, туго упаковывали в спальные мешки, спеленав перед этим простыней. Правда через два месяца скитания по брегу я чуть-чуть начала чувствовать, но до сих пор не слышу чужих мыслей. - Я тоже не слышу мыслей, мне легче – я, порой, их Знаю, - слегка улыбаясь, сказал Граф, - Вы много пережили, у Вас большой опыт. А как сейчас по поводу волшебного зелья, это, конечно, сугубо личное, но мне кажется, Вы и без него ведьма. А зелье я сейчас сам намешаю – чистый медицинский спирт в горячий крепкий кофе. У меня есть фляжечка спирта, за вами кофе… * * * Граф метался по улицам в ожидании встречи. Он забежал в гастроном, купил шампанское, коньяк, шоколад, в баре - дорогие сигареты, на рынке - апельсины, охапку тюльпанов - у уличной торговки; в аптеке, чуть задумался, и купил пачку презервативов. Он жаждал увидеть большие зеленоватые, чуть косящие миндалевидные глаза, прямой идеальной формы нос, большой яркий чувственный рот, и четко очерченные скулы девушки, рисующей серые розы и мужчин в больших черных шляпах, рогатых фавнов и золотых ангелов, склоненных над больничными койками. Она не пришла. Он звонил, ее не было дома. Он выпил коньяк. Выкурил пачку сигарет. Купил еще коньяка и отпил полбутылки. Зазвонил телефон: - Я заблудилась… Он нашел ее во дворах в телефонной будке, замерзшую, испуганную в алом, как кровь, пальто. * * * – «Я к Вам травою прорасту...», - влюблено глядя в космос глаз Графа, читала Она стихи бедняги Шпаликова, Лорку. Граф читал свои: Добра желая люто, меня учили в детстве: Ты должен путь свой выбрать и праведную цель, Чтоб перед рылом - блюдо, чтоб не болело — сердце, Чтобы вода в стакане и теплая постель. Чтобы другим дорога от дома до приюта, Чтоб стоптанные туфли не на твоих ногах, Чтоб россыпи алмазов не чудились повсюду И кровь от поцелуя не на твоих губах. Но день сорвался в пропасть – пал каплею бесцветной, А я смеялся вволю: ну, где ваш потный рай? В разломе красной ночи, кровавой и бездетной, Я дружбу свел с волками из гордых вольных стай. Больное сердце мамы рвалось в предсмертном ритме, А я кричал и плакал, просил: «Не умирай». А сам глядел на волю – бродягой вечным быть мне. Рыдал, но собирался в далекий милый край. Граф ненавидел рассвет, не давший доесть им последний апельсин. Ей надо было уходить. Граф дал ей апельсин с собой, Она поцеловала оранжевую бугристую кожу и вернула апельсин Графу. Он ждал ее два дня. Он искал ее. Он сходил с ума. Он знал, что она рядом, совсем рядом. Он хотел прикоснуться к ее руке, тонким пальцам и ногтям, испачканным краской. Он хотел почувствовать самый прекрасный запах «Anais Anais», смешанный с ароматом ее тела. Он очень жалел, что даже не поцеловал ее той ночью. Но ничего не было слаще ее голоса. Граф метался по маленькой комнате Гаврилы. Бегал в кафе пить кофе, который не любил. Вино мешал с водкой и пивом. Говорил только о пропавшей ведьме. - Я с ней знаком, немного, видел Еѐ работы, знаю Еѐ бдата, его кличка Свинья. Ебаный в дод. Ты что, не видел его? Он часто тусуется в «Жопе». Граф простоял в «Жопе» неделю кряду, к вечеру седьмого дня нарисовался пьяный Свин и без утайки сообщил, что мама, заметив, что «Эвка возбуждена, находиться в состоянии эйфории, активно тусуется со своими картинками и говорит о каком-то рыжем ангеле, в которого она влюблена», проконсультировалась с доктором и… сдала дочь в дурку - «от греха подальше». * * * Сигарета во рту главного врача психиатрической больницы, не успел он чиркнуть спичку, задымилась сама собой. Эскулап вздрогнул. - Поймите, я не имею права отпустить ее, я лишусь работы и диплома, - лысенький доктор заметил, что за плечом у собеседника висит плотное черное облако, не похожее на дым, слишком плотное и черное, полностью закрывающее белую дверь кабинета, - нервным движением он достал сигарету изо рта, скривил рот в саркастической улыбке, прикрывающей испуг, и посмотрел на тлеющий конец, - Вас, по-видимому, я тоже не должен выпускать отсюда! Граф прикрыл глаза, и его лицо приобрело выражение восковой маски. В голове у доктора прозвучало ясно, даже на удивление нежно, но в каком-то инфрарегистре: «У вас психоз, доктор». Граф резко встал и вышел. Над головой у врача громко взорвалась электрическая лампочка. * * * Дождливая безлунная ночь, темная улица, зловещая больница красного кирпича, выломанная решетка в окне второго этажа, лестница – ничего этого не было. Было теплое раннее весеннее утро, ящик водки и немного денег для санитаров, испуганная, заспанная Эва, в смешной больничной ночной рубашке с синим клеймом, такси, и рай в снятом за копейки маленьком домике у пруда на окраине города. Граф с Гаврилой взяли шабашку. Они клали кирпич, ставили леса, штукатурили, красили, убирали мусор. Граф приходил в домик к своей художнице грязный и пыльный, приносил пиво, сардельки и мягкую булку. Она писала в саду. Каждую ночь Граф от ноготков пальцев ног до кончика носика вылизывал все Еѐ бархатное тело. Соития их были долгими. Движения – неспешными и чувственными, они растворялись друг в друге. Еѐ плотная высокая, с заостренными сосками грудь розовела и увеличивалась, глаза блестели, как у пьяной. - Если б ты знала, - говорил он. - Какое счастье - целовать эти губы, которые знают такие прекрасные слова и стихи; руки, маленькие, сильные, умные руки. * * * Лето пролетело, осень заставила покинуть ветхий домик и переехать в мизерную облезлую квартирку на пятом блочном этаже. - С тобой, и с возможностью творить, я готова жить где угодно, но прости, главное для меня в жизни - искусство, - Она улыбалась, но было видно, что Она не лжет. - «Искусство» - это прекрасно,- говорил Граф. - Но какова цель, стоит ли тратить краски и время, чтобы какой-нибудь сморчок сказал: «О, это рука гения»? Чтоб потешить гордыню? - Я ж не ты, я люблю людей. - «Любовь» - это, конечно, магическое, но, всего лишь, слово. - И ты давно мне его не говорил! - Я стараюсь делать, чтоб ты это чувствовала. В начале февраля она пришла домой очень поздно. Молча схватила мольберт. И, не говоря ни слова Графу, начала смешивать на палитре краски и мазать в полумраке по холсту. Граф не спал, сердце его билось, как мотор самолета. Когда утро осветило холст, она схватила и бросила его на пол. Упала на колени, ее било, из груди доносился скрип несмазанных дверных петель. Поползла на кухню, поднялась по стенке, жадно пила из крана. Тихо легла возле Графа. Губы Еѐ пересохли, дыхание пахло уксусом и марганцовкой. Граф обнял еѐ за плечи. Она беззвучно зарыдала: - Я что-то потеряла, я не хочу больше творить, я вся ушла в тебя, как в песок, мне нужен выход. - «Джеф» - не выход. Мы уедем из этой дыры, мы будем жить в красивом доме над рекой, дай мне месяц. Вечером они пили вино, ели торт. Граф вытирал ее слезы и мазал мазью синяки на воспаленных исколотых венах. Она смотрела в его чуть замутненные болью глаза и плакала от счастья, что Он есть у Неѐ. До середины апреля Граф уходил утром и приходил вечером, иногда уезжал на несколько дней. Она почти не выходила из дома, лишь иногда на вечерок к матери. Однажды, после недельного отсутствия, Граф приехал поздно ночью и радостно сказал ей: - Собирайся. Она прыгала от счастья до потолка, даже не спросив Графа, куда они едут. * * * Ровно год прошел с того дня, когда Граф забрал еѐ из сумасшедшего дома. И вот они ехали в маленький городок, где Граф нашел работу с большой трехкомнатной ведомственной квартирой. Три месяца рая и безумно возгоревшейся любовной страсти с нетерпением ждали их. Работа не сильно обременяла Графа, и он часто ходил на натуру вместе. Она писала акварелью. Граф баловался угольком. Иногда они падали в высокие травы и предавались любви. Их секс становился все более яростным и изощренным. Граф входил в неѐ с таким натиском и силой, что, казалось, он хочет дотронуться пенисом до еѐ сердца. Она выла во время оргазма, как дикий лесной зверь. Кончив, они падали изнеможенные, но через пару минут продолжали в позе 69. Их спины были исцарапаны, тела - в укусах и синяках от особо яростных поцелуев. Граф обожал еѐ, ей нравилось это, она была уверена, спокойна и удовлетворена. - Ты говоришь, что слово «искусство», - рассуждала она, - происходит от слова «искушение». Самое древнее искусство – искусство обмана, в частности, по средством яблока. Странно, всю жизнь мы боремся с искушениями, хулим искусителя, а занимаемся искусством. - Оставь христианский бред, они сами запутались. Стань ближе к натуре. Есть слово «культура». Для язычника «культура» - «культ «Ра», культ великого бога Солнца. Знай - ты служишь Солнцу. Если думать так, то не так печально осознавать, что все, созданное человеком, не говоря уж о нем самом, - лишь капля пота на раскаленном стекле. Ведь и сам великий Ра вскоре закроет свой яростный желтый глаз, - она задирала голову и щурилась, глядя на солнце. Граф продолжал, размахивая руками, - представляешь, мы часто бросаем в пространство слова, не понимая их суть, кто задумывается, что «удовольствие», «удочка», «удача» и «удар» - однокоренные слова, и за всеми ими стоит древний «уд» - слово, означающее то же, что и слово, которым нынче харкают на асфальт – «х-х-х-уй»… Мир меняет полюса, что вчера - правило, сегодня - грязь. - А какое из искусств ты считаешь самым… - Самым нетленным? Финифть, «финипт» по-византийски. Ра – сдохнет, эмаль -останется. - А я писала финифть, правда, не долго, но умею. Для этого печь нужна, краски специальные. Пурпур вообще из золота делают… А нимбы чистым золотом пишут. - У тебя это все будет… если захочешь. * * * В конце лета приехал погостить Гаврила. Свежий. Месяц как вышедший из запоя, с ясным левым и сильно покрасневшим, от развивающейся глаукомы, правым глазом. Началась бесконечная тусня с красками, пастелью, обойной бумагой, на обратной стороне которой так любил творить Гаврила. Столярный клей, стружка, вонь «Примы». Ночные разговоры ни о чем: «Ван Гог... Гоген… Моне, который Клод… Филонов… чертов Босх… Тулуз...». Эва иногда участвовала в творческом процессе и разговорах, иногда расставляла свой этюдник, брала краски, но редко доносила их до холста. Иногда сидела отрешенно и курила, пуская дым струей в потолок. На следующий день Граф чистил еѐ засохшие палитры. «Хочу на пленэр, замкнутое пространство давит», - говорила художница, и они шли: фиолетовые пашни под холодным белым, нестерпимо ярким солнцем расползались по ее холстам; черные строгие люди сидели на истошно рыжих бульварных скамьях; серые прозрачные ангелы с лимонными нимбами зависали под суровым насупленным небом; черные подсолнухи среди изумрудных полей. - Мне не нравится то что я пишу, я не знаю что писать, у меня нет мыслей, - стонала она. - Один великий скульптор, из итальянцев, не мог творить, если четырежды за день не совокуплялся с женщиной, а мне даже секс не интересен. Оставьте меня одну. * * * Нет ничего страшнее осени, если она приходит, когда ее не ждут. Однажды Граф и Гаврила оказались одни, вдвоем, в большой захламленной квартире. Она не появилась ни на второй, ни на третий день. Граф обзвонил морги и психушки, поставил на уши местных драгдиллеров. Ее никто не видел. Он нашел ее в том городе, от которого они сбежали, в той квартирке, из которой ушли, даже не заперев дверь. Она лежала на голой раскладушке. Ее глаза угольками льда злобно и остро смотрели из черной глубины. Она лежала в несвежей майке, с кистью в одной и коробкой краски в другой руке, раскидав в стороны ноги, мазала свой половой орган черной акварелью. Вокруг валялись клочки волос, которые она выстригла и вырвала со своей головы. - Я тебе изменяла со всеми встречными, со всеми!!! Понял!!! - увидев Графа, завизжала она. Граф опустился на колени подле раскладушки. Взял Её руку своей дрожащей рукой, дотронулся пальцами до покрасневших, растерзанных вен. - Милая,- прошептал Граф. Она что-то кричала, но он уже не слышал, он уходил, медленно, как во сне, передвигая непослушные ноги. В животе дико забурлило. Граф присел в кустах под мелким сентябрьским дождем, подтерся лопухом, и пошел шатаясь по дороге из города, в поле. Поле пересекала маленькая, быстрая речушка. Граф сел на ее берегу и долго смотрел на воду, на пар, который шел у него изо рта, потом разделся и бросился в ледяной обжигающий поток. Река понесла его вместе с желтыми корабликами ивовых листьев. Мимо побежали заросли жухлой осоки, багровые зонтики калины. Река спешила раствориться в бесконечном океане. Граф хотел остаться собой. * * * Ночевать Граф попросился к знакомому пареньку, который жил в самом центре города в небольшом сарайчике, еще лет сорок назад утепленном и оборудованном под жилье. Паренек был человеком близким к местной богеме, носил длинные волосы, между запоями питался только молоком с булочкой, и мечтал выучиться на резчика по дереву. В его маленькой комнатушке все было очень аккуратно прибрано, и даже чересчур, по-склеповски, спокойно. Граф долго не мог уснуть, но через некоторое время сон струйкой дыма вполз в его глазницы: «Маленькая, до боли раскаленная капля солнца торчала в нежном, голубом летнем небе, не давая взглянуть на вертолет, повисший на небольшой высоте. Гул вертолета заглушал все звуки вокруг. Вдруг что-то ударило в хвост вертолета, то ли стингер, то ли солнечный протуберанец. Вертолет качнулся и медленно, сонно рухнул за холм. Прозрачный горячий дым заструился в небо. Стал слышен крик взволнованной птицы, хлопки выстрелов и повизгивание пуль. Граф обернулся и увидел рядом с собой странного солдата – мужчину лет пятидесяти пяти в гимнастерке без погон и пилотке со звездой, в белых кожаных гусарских лосинах и босиком. В руках солдат держал плетеную корзину, полную пистолетов, автоматов и патронов россыпью. «Поручик То’лбухин, - приставив руку к виску и резво дернув плечами, отрапортовал военный. Потом как-то расслабился, обмяк и сел на траву. - Слыхали, граф, узкоглазые нарушили пакт, перешли горы и, похоже, готовятся штурмовать наши анклавы за горами? А с другой стороны, куда им деваться, их два миллиарда, а у нас: АУ, кто здесь? - Да нет никого. А вы, граф, что посреди поля боя столбом стоите, или думаете, что заговоренный. Хотя, какая разница – их орда, и они в живых оставляют только детишек младше трех лет». Пуля ударила Графа в руку чуть выше локтя, это вывело его из оцепенения. Целой рукой Граф выхватил из корзины поручика новенький вороненый АКСУМ и побежал в сторону сарая, видневшегося вдали. Раненая рука онемела, болталась - мешала бежать. Еще одна пуля резко обожгла ухо. До сарая на краю поля оставалось совсем немного, но ноги упорно не слушались. Солнце превратилось в красный блин и легло на горизонт. Граф, наконец, достиг сарая, прошел вдоль стены, заглянул за угол и увидел, что за сараем есть дома, много домов, целый городок. Граф пошел по улице. В городе было темно. На втором этаже одного из домов горел свет, надрывная песня прорывалась сквозь голоса подвывающих: «…пр-р-ратапи…», - дверь была открыта, воняло потом, перегаром и древесной плесенью: «…ты мне баньку…», в свете луны на темной лестнице белела оттопыренная ляжка: “…по бел-л-лому…”, - Граф перелез через спаривающихся. Самец обматерил Графа, пернул, рыгнул и во всю глотку заржал. На втором этаже, в небольшом зале, обвешанном подкрашенными фотографиями с ликами гладких, нарумяненных женщин, стоял стол, накрытый водкой, кое-где, между бутылками, лежали картошки в мундире, картофельная кожура, пачки “Беломора” и проросший репчатый лук. Во главе стола сидел мальчик лет шести, в парадном костюмчике и белом жабо, с граненой стародельной рюмочкой в руке. У ног мальчика, обняв ножку стола, скорчился длинноволосый кудрявый мужчина, в его еврейских глазах тлела грусть. Мальчик посмотрел на еврея, на Графа, поднял рюмочку, лихо закинул голову и вылил из рюмочки себе в рот пару капель прозрачной жидкости. Опять посмотрел на Графа, показал ручкой на еврея, и низким голосом, растягивая слова, как при замедленном воспроизведении, сказал: «Странная штука, он - мой хозяин, а сидит на полу, а я вот водочкой балуюсь и очень неплохо себя чувствую». Еврей всхлипнул, и у него из глаз потекли ручьем слезы. Граф передернул затвор автомата и выстрелил в еврея в упор. Брызнула кровь, еврей откинулся на спину. Мальчик засуетился, схватил открытую бутылку, дрожащими руками, торопясь, проливая мимо, налил водки в рюмку и залпом выпил, налил еще, выпил и, сложив, как прилежный ученик, ручки на столе, уставился на Графа отрешенно выкаченными глазами. - Вставай, не валяй дурака, - крикнул Граф. - Я не хочу ждать неделю. Еврей поворочался, сел, вытирая клюквенный сок с лица, и, посмотрев на Графа, как будто видит его впервые, спросил: «Что тебе, добрый человек?» Графа замутило. Сердце его задрожало, задергалось. * * * Утром паренек, у которого ночевал Граф, поплелся на работку, а Граф прямиком в тусовочное кафе «Жопа». Там он до обеда чашку за чашкой хлестал горько-кислый пережженный кофе, запивая его коньяком, а потом в него вселился бес риторики: - …ничего не могу сказать о вашем пресловутом долбанном Боге. Мне даже противно мнить, что вы себе о нем понапридумывали и о чем его втихаря молите. Вот все, что я могу вам рассказать. - Каждый человек нуждается в опоре. С самого рождения он получает сначала грудь матери, потом - релакс на стульчаке, потом - чугун отцовского взгляда и упругость розг. Все приходит как данность, и это входит в привычку. Вдруг… перила обрываются, опора уходит из-под ног – возникают вопросы, самые простые, на которые толком не может ответить никто… И все, независимо от интеллекта и цвета глаз, начинают искать вокруг себя: «за что ухватиться!!!» – страх упасть - основной рычаг великого Обмана. И большинство, в пустоте, из боли и отчаяния слепят опору, и многие поверят, что ее название - БОГ. Жучки-скарабеи - они обернут ЭТО в блестящую бумагу, окурят благовониями, сроднятся с ЭТИМ, забудут, что там внутри, и радуясь что ОНО не тонет, найдя в ЭТОМ покой и отраду, задрейфуют среди себе подобных в омут забвения. Но-о, - Граф погрозил всем пальцем, - но кто-то задумает возводить опору в себе, и стать себе опорой и подмогой в этом строительстве, как вода в темной пещере растит сталактиты и пробивает себе тонели, строить в недрах себя свое «Я». А, получив опыт ментального зодчего, он станет беззвучно смеяться, услышав: «Человек – венец творения»... - Эгоэректизм – самовоздвижение - вот путь к новому человеку!!! - Граф замолчал, ему стало омерзительно собственное болтливое существо, ему хотелось выплюнуть и растоптать свой язык... Красивая высокая девушка в тяжелом драповом пальто и огромных ботинках армейского типа, аккуратно, в полголоса, произнесла: «То, что вы говорите, все так клева. А скажите, чтоб стать по-настоящему эрегированным, обязательно надо вести здоровый образ жизни и бросить на фиг этот хиповский фрилафизм?» - она хихикнула и зарделась от своей неожиданной смелости. Закусив губку, добавила: «Ну, правда ведь, было б так здорова, если б тут вдруг стал Иерусалим?», - глаза ее заблестели ртутным блеском и увлажнились. * * * Граф ненавидел себя. Нервы гудели, руки дрожали крупной дрожью. Сердце пронзали острые иглы. Он весь вечер быстрым шагом, почти бегом, носился по промозглым улицам, а на ночлег опять попросился в уютный сарайчик. Перед тем как лечь, Граф в тетрадке хозяина хибары быстро и без помарок записал: I Не прикроешь снегом, белым снегом, Кровь на простынях крахмально белых, И отчаянно смелым побегом Не накажешь тюремные стены. Стоном колокол не разбудишь, Если он отзвенел да треснул. Не псалмом, не разбойничьей песней В сердце не переделаешь бубен. Лишь рука, тетиву напрягая, Будет слать во вражий стан стрелы, А душонка, за ним поспевая, Счет изменам вести и победам. Не родится из пены богиня, И Акелла не раз промахнется. Кто повесился, тот не сопьется, А кто спился, веревка найдется. Видишь, тьма ведет суд над Солнцем, Прикрывая ладонью глаза, Видишь, Солнце над этим смеется, И из глаз выгорает слеза. II Солнце - символ самосожжения, Но не безумного в кураже: Жара жесткого, в жестком движении, Блеска звонного на палаше. Взмах его под Солнцем - стоит Солнца. Птицам – поднебесье, а рука — мечу: От ярила яростью тело полнится, Льнет Свобода – девка к гордому плечу. От востока косого в пропасть лупоглазую, (по ветрам заоблачным) голову сломя, Мчится воля сильная, мчится сила вольная И, наверно, искоса смотрит на меня. Отточу заржавленный – руку буду пестовать, Ох, прольется кровушка любых мне врагов, И потом не спрячусь я, буду я ответствовать, Но не перед стадищем лютых дураков. Выйду, если выпадет, по широкой улице, И судом пусть будет мне взгляд глаза в глаза Солнца златокудрого и меня беспутного. И глаза пусть выгорят, высохнет слеза. Затем лег на спину и тут же забылся. Редко бывает чувство присутствия воли во сне. И, главное, не спугнуть состояние. В этом сне Граф долго искал свой центр тяжести, затем раскрутил себя вокруг найденного центра. Быстрее, быстрее. Вокруг замелькали лица: лицо матери, армейского офицера, девушки с полустанка, золотоискателя, волевого и красивого отца, кого-то очень родного, но совсем незнакомого, потом друга детства - Вовки, левого милиционера, Эвы, много, много маленьких коров, снова Эва. Эва висела, за шею, на ремне, зажатом в верхнем прихлопе двери. Потом снова маленькие белые с черными пятнами коровы. Проснувшись в холодном поту, Граф не мало сил потратил на поиски монетки для телефона-автомата. * * * Несмотря на то, что снаружи торчал конец ремня с пряжкой, врач скорой не стал выбивать дверь. Граф рвал телефонные провода - таксофон слушался резкого удара в бок и соединял снова и снова. Дверь выбили. Она не висела на ремне - ремень оборвался. Она лежала в углу, вокруг были раскиданы облатки из-под демидрола. * * * Суровое золото берез в лучах ноябрьского жадного солнца дарило сангвинистический покой. Шаги хотелось делать все короче и короче. Он надел очки, белый халат, и представился: «Доктор Бехтерев», - его пустили в реанимацию. Маленькая скрюченная черная обезьянка лежала посреди белой кровати. Чернота была не та, что получают при загаре, а иссиня-свекольная, как кровоподтек у негра. Надсадно вытаращенные темные глаза уставились на Графа. Руки с судорожно согнутыми пальцами рывками зашевелились. - Я вижу - т-ы-ы с ней, - губы не слушались. - Почему не дал умереть. - Любимая, - Граф все гладил и гладил еѐ голову. - Я с тобой, все будет хорошо. Он провел рукой по багровому ушку, по плечу. - Давай, я тебя пописать отнесу. Она рвалась, мотала головой, отталкивала его руки. Вдруг неистово вцепилась в Графа; и прижалась к нему, как дождавшаяся Сольвейг. * * * Главврач категорически отказался отдавать Эву Графу, ссылаясь на закон, по которому «обязан после суицида упаковать пациента в психушку». Врач был интересный, в годах, с кудрявой седой бородой от виска до виска и без усов, с круглыми ядреными щечками и широким носом гнома добряка. - Вы, коллега, - говорил он Графу, потирая белые руки, - получите ее в лучшем виде через месяцок или полтора, от силы. И вам спокойней, и нам. Я даже готов полностью поставить вас, уважаемый, в известность о курсе лечения, и уж поверьте, обойдемся без инсулиновых шоков и ЭСТ. Циркулярные душики, чуть-чуть аминазина в самом начале – пусть поспит, и выпустим под легоньким «депо». - Доктор, извините за бестактность, но, судя по возрасту, вы воевали… - Нет - я отсиделся в тылу! - Профессор со всей силы шарахнул ладонью по столу. -Забирайте пациентку! И чтоб я вас здесь больше не видел. Кстати, вы кем ей приходитесь?.. * * * Граф завернул еѐ в простыню и унес. В скромной съемной комнате в доме на набережной они зазимовали. Граф сделал все, что мог, чтобы через месяц после больницы еѐ покинула депрессия, и Она стала нормально двигаться и улыбаться. В эту зиму между Графом и художницей установились отношения редкой уютной нежности. Долгие зимние вечера они сидели на диване, смотрели друг на друга и молча гладили друг друга. Интимная близость между ними стала редкой, они любили глазами, и это давало им наслаждение друг другом, и нежной теплой действительностью. Граф старался быть с ней как можно больше, брал мелкую надомную работу - в основном по ремонту обуви. Она реставрировала недорогие иконки. Денег получалось мало, но на чай, соленые огурчики, картошку, и бутылку вина по субботам, хватало. Далеко за полночь, когда на улице никого не было, они, как дети, взявшись за руки, выходили пройтись по набережной. Покрытые белым инеем липы нависали над головой. Ночные фонари дарили теплый свет. Пушистые шарфы и рукавицы грели. Далеко внизу простиралась снежная пустыня замерзшего русла. Граф был несказанно рад, что она не вспоминала о пирвиттине и даже старалась бросить курить. Они ждали весну. У них все было впереди. * * * В апреле в их комнатке потекло с потолка, они подставляли тазики, переносили пожитки в другие углы и думали, что купить из одежды на теплый май. По весне заказов на ремонт обуви стало много. Граф подработал и купил ей весенние сапожки и в «секондхенде» неплохое легкое, цвета морской волны пальто. В их доме появились мясо и кофе. К ним на обед стали наведываться старые знакомые. Некоторым Граф был рад, некоторых терпел, одного спустил с лестницы. Она начала готовиться к поступлению в художественный институт. Она то упорно бралась за подготовку, то бросала учебники и плакала, что «не может запомнить чушь, там написанную, и вообще, у нее есть по этому поводу свое, отличное мнение». - Лягушечка моя, не зарубайся на том, что там написано, знамо дело - чушь. Воспринимай это как код, ключ, пароль. Каждое слово – магический звук. И если люди чем-то ценны - лишь способностью издавать эти звуки. Совершенно бессмысленное сочетание самых простых слов может быть формулой вечности, а набор непонятных тебе звуков – ключом к судьбам людей и цивилизаций, - Граф прищурился, и казалось, что он смотрит вдаль прямо сквозь стену. - Не смотри так. Когда ты так смотришь, у меня появляется какая-то «животная тоска», за грудиной давит, страшно, будто я в полной темноте, а рядом бездонная пропасть, черная дыра; кажется, сейчас душу, как пылесосом вытянет. В тебе черный огонь горит, я порой тебя начинаю бояться и ненавидеть. * * * Граф видел, что иногда раздражает любимую своим присутствием. Он объяснял себе это стрессом, связанным с подготовкой к экзаменам. Август месяц был ознаменован победой – Она поступила учиться! Не в какое-нибудь училище, а в настоящий институт, на художника театра. Этюдники, терпентин, акварель, темпера, картон, поролон, разноцветные тряпки; тома по современному искусству, петушистый альбом Бакста, сине-розовые репродукции Рериха, греческий гипс. Юные сокурсники в плюшевых беретах, сокурсницы с длинными мундштуками и нездоровым желанием трахнуть субтильного плешивого мастера курса. Она стала произносить фразы типа: «Нам дано, значит, мы должны… Мы творим во имя… Художник ответственен за свои творения перед человечеством…». - Ясноглазая моя, век творений человеческих так недолог. Поверь, чтоб быть творцом, не обязательно переводить краску, глину, чернила, бронзу, или еще что там есть… Если у тебя так сильно развит инстинкт материализации, будь уверена, что придуманное уже материально, - Граф все реже позволял себе подобные высказывания, потому что они вызывали у новоиспеченной студентки приступы ярости со слезами и истерическим хлопаньем дверями. Опасно произносить слова. Слово, как заклинание, может совершить чудо, а может искалечить или убить, порой - самого заклинателя. * * * Прошло немного времени, и Граф разучился полноценно отдаваться сну: он то ждал еѐ, то в полубреду складывал из осколков сна мозаику жизни. Иногда он впадал в оцепенение, лишенное сновидений. Выходя из такого состояния, он ужасно потел, сердце трепыхалось, все тело гудело, как высоковольтный провод. Он ждал ее и писал в блокноте: Когда я сойду с ума, Точнее, когда буду совсем невменяем, Любимая, ты сама Напои меня крепким чаем, И в ладонях обняв стакан, Поднеси его слюнявому чудищу, Пойманному в капкан, Лишенному и прошлого, и будущего. Только ты не забудь, конечно же, Ты не забудешь этого, Положи в тот чай яда чайную ложечку И скажи: «Пей понемножечку, Ради самого чистого, самого светлого». Иногда он вроде спал, и знал, что спит; тогда он становился командиром сна. В таком сне он мчался к морю, призывал к себе стаи обнаженных послушных красавиц и предавался разврату. Иногда, не выходя из сна, он вспоминал про забавного фантазера Карлоса, и тогда тщательно изучал свои руки. В часы бессонницы он лежал один в темноте, и его одолевала какая-то старческая немощь: астма упиралась коленом в грудь, сдавливая легкие и сердце, руки с посиневшими ногтями мелко дрожали, лоб не просыхал от холодной испарины. Раньше Граф был уверен, что, теряя и раскидывая что имеет, он приобретает что-то большее. Но перед лицом смерти он чувствовал, как потребности съеживаются, и, в конце концов, достаточно свести глаза - и удовлетворяться созерцанием кончика своего носа. Когда Эва не приходила ночевать, Граф лечил себя от смерти большим количеством водки и писал на стенах карандашом: Выпал снег, есть свобода, Но нет сил. Голова – шар. Не сесть, не встать. Есть пиджак, который я не носил. Мне б его одеть, но мне недостать. Чьи-то пальцы на клавишах, Стены не в счет, А мозги мои плавятся – Чет не чет. Если выберу белое – Значит, смерть, Если выберу черное – Жить и петь. Памяти не верю, Жгу слова. Бредит вслух стрелою Тетива. Солнце - краденая лампа – Пляшет тень. За окном родился новый Серый день. Острогрудые наледи, Фонари. На столе нет скатерти, За окном зари. Однажды, когда она вернулась под утро, он схватил большую икону, и с размаху ударил еѐ по голове, только «ласточки» разлетелись в разные стороны. Из темени потекла кровь. Она взвыла от боли, скорчилась, потом тигрицей бросилась на Графа, с размаху залепила кулаком ему в глаз, похватала подвернувшиеся вещи и, визжа и матерясь, убежала, неистово хлопнув дверью. В тот день Граф устроил во дворе большой костер из ее вещей: лопались и шипели тюбики с краской, стреляли банки с растворителями и маслами. Граф выглядел обезумевшим демоном: глаза его были сухи и пусты, он то падал на снег возле костра, то вскакивал, рвал на себе одежду и исполнял дикий шаманский танец. Его обросшая бородой физиономия и лохматая голова, с явно наметившейся плешью, выглядели смешно и жалко. * * * Той ночью в баре Граф взял огромную, с тяжелой выпуклой челюстью девку в кумачовом платье с вырезом. Молча он сосал ее мягкие губы, мял огромную грудь, и вся его боль и скорбь изливалась спермой в рыхлое смешное существо. Когда рассвело, кончив в двадцатый раз, Граф, с разодранной до мяса спиной и дикой ломотой в икрах ног, слез с одуревшей от такой дозы секса жирной жабы, и увидел ее желтые, полные до краев любви и преданности глаза. Он сел на край койки и прочитал посвященные не ей строчки: Не помни зла, не помни зла, - Я завещаю это. Не помнит пыль дорог тепла, Что ей дарило лето, И что метель отобрала. Подъезда черная дыра Не раз от холода спасала, А вьюга за окном шептала: «Не помни зла, не помни зла». Но та любовь отобрала, Что рыбам воду наливала В аквариумы, где зола Скелеты рыбьи покрывала. * * * Рельсы, потеряв шпалы, хлюпали в жидкой грязи. Трамвай, покачиваясь, позвякивал и вздрагивал, иногда казалось, что вот-вот и он простится с законом рельс и, либо, как пьяный, свалится на бок, либо продолжит путь по пыльному растресканному асфальту, а дальше - в поля. Граф смотрел из окна трамвая на проползавшие мимо двухэтажные и, на первый взгляд, одинаковые дома, с плоскими, сварганенными неумелым жестянщиком, зелеными крышами. Дома были сложены из красного кирпича, точнее, из больших осколков огромных красных кирпичей, каких Граф никогда раньше не видывал. Но не в этом была основная странность домов, они удивляли большими и бездонными, как в спортзале, окнами. Окна были как с фасада, так и с обратной стороны, по этому сквозь здания было видно голубое небо. Входы в дома были завешаны гирляндами крупных, правильной формы стеклянных кристаллов, которые множили блики и играли «солнечными зайцами» о поверхность оконных стекол. «Здесь живут цыгане», - подумал Граф, хотя ни единого человечка не было видно ни в домах, ни на улице. Трамвай остановился, открылись двери. Кто-то взял Графа под руку и повел к маленькой деревянной пристройке. Пристройка была единственной в своем роде во всей округе и опиралась на обычный для здешних мест кривоватый красный дом. Граф постучал. Маленькую зеленую дверь открыла уродливая женщина - вылитая Баба Яга, с бородавками на изрытом грязными канавами лице, и ветхой, никогда не стираной одежде. Графа подтолкнули сзади, и он влип в густую кислую вонь полутемной хибарки. Внутри были еще две некрасивые молодые женщины и невысокий плотный мужчинка. - Пришел, - констатировала Яга, - время зелье курить. Она достала из-под подола рыхлый зеленый порошок, напоминающий таджикский насвай. Графу было неудобно стоять – потолок был слишком низок. Травяной порошок на ладони старухи не спеша задымился сам собой. Молодые женщины наклонились над дымом и сделали по паре глубоких вдохов, затем сняли с себя серые нечистые балахоны, протиснулись сквозь узкий дверной проем в соседнюю комнатку, улеглись рядышком на узкую кровать с мятой простыней и уставились в потолок. Мужчина сделал больше вдохов, и также раздевшись, улегся на соседнюю кровать. От дыма, повисшего в каморке, Граф почувствовал перемены в сознании, для верности он пару раз вдохнул с ладони карги. Та, в свою очередь, одним вдохом вобрала в себя весь остаток дурмана. «Раздевайся, ложись», - снимая с себя тряпье, сказала ведьма Графу, и перелезла через мужчину, тихо лежащего на краю спартанского ложа. Граф посмотрел на двух женщин, лежащих на соседней койке, – с ними произошли странные изменения: лица не стали красивыми, но в них появилась некая непостижимость, а кожа стала блестящей и чуть салатно-зеленоватой. Граф перевел глаза на старуху: по ее телу пробегали волны, жесткие острые страшные складки и морщины на теле округлялись, а кожа на глазах зеленела и покрывалась восковым лоском тропической лианы. На теле мужчины явно проступала легкая сеточка, как на листе подорожника. Все четверо спокойно улыбались Графу. Граф осмотрелся вокруг, чувство брезгливости и омерзения прошло: он увидел, как бел кафель на полу под его ногами, как сложны поверхности пылинок и песчинок, лежащих на белом глянце; как живут разлетевшиеся по комнате лохматые зеленые комочки (остатки волшебного порошка), шевеля ворсинками на своей поверхности. Осколки красного кирпича за окошком растопыривали свои шипы на встречу солнцу, их грани принимали лучи и рассеивали так, что стены впитывали максимум солнечного тепла. Улыбки зеленых лиц и лучистых глаз со светло-зелеными белками, их понимание того, что видит и чувствует Граф, внушали спокойную уверенность. Голые тела лежащих были упруги и приятны, как стебли вьюнов из влажных лесов болотистой Амазонии. Граф ощутил, что лежит на спине. Мешает боль в затекшей шее и покалывание в отлежанной руке. Вокруг темно. * * * Вчера, незабвенный Толик Гаврилов, по кличке Дед, извлек Графа из большой пьяной драки около славного своей лихостью кабака, где пика, да и шпалер были делом привычным и бытовым. Белый гусарский апаш Графа был порван, черные брюки продраны на коленях, по длинным перепутанным волосам на рубашку и лоб стекала кровь. Вообще Граф напоминал хорошо отпизженного Д’Артаньяна, только вместо шпаги в правой руке он сжимал обагренный консервный нож. Граф орал и упирался, но Дед был непреклонен, он упорно влек Графа за собой. По дороге Граф настоял на покупке водки и кильки в томате. * * * Вокруг темно, покалывание в отлежанной руке. Тошнота, жажда, горло забито слизью, язык распух. - Гаврила-а-а…, - прохрипел Граф, и из его глотки на пол вылетел кусок зеленой слизи. Узкая полоска желтого света клином вонзилась в бездонность черноты: «Эй, кто тут, кого опять Гаврила припер?» Граф встал, все суставы его скрипели: «Привет, я где?» * * * Подвал был просторный, теплый; кондово, по-сермяжному, но с душой отделанный и оборудованный. В подвале располагалась мастерская по ремонту музыкальных инструментов. Сам мастер, коренастый кривоногий, с широкой костью и скуластым лицом, больше напоминал труженика села, красноряхого пахаря. При этом, имея полный набор качеств хлебороба, он проявлял редкую истеричную чувствительность и некий, прямоугольный эстетизм. Попадавшие к ему покалеченные музыкальные инструменты он воспринимал, как Мать Тереза замученных сирот: носил их осторожно на двух руках, холил, выглаживал, выполировывал, пока они не превращались в то, к чему прикасаться можно, только одев фрак. Отдавая инструмент, он мог изрядно пожурить хозяина и, выслушав всевозможные оправдания, даже не взять за работу денег. Но однажды Граф был свидетелем, как какой-то жмот стал придираться и искать повод не заплатить мастеру: настройщика затрясло, он начал пошаркивать ногами, как бык на арене, нагнул голову, засопел, и холеный «Weltmeister» упал на пол, сильно упал. Прижимистый заказчик побежал, но аккордеон нагнал его на лестнице… * * * Самой большой радостью и бедой настройщика была тусовка, которую привел в просторный подвал Гаврила. Поначалу все было здорово - люди с гитарами, на которых не умеют играть, девушки с бесшабашными языками, которые мелют, не сопрягаясь с хозяйками. Непризнанные гении и их «телки», гениальные «телки» и их мутные спутники. Настройщик сильно любил поболтать, а болтовня отнимала время, и приток средств в семью мастера уменьшался. Все чаще приходила скандалить (с элементами рукоприкладства) коренастая густоусатая жена. Доставалось и настройщику, и подвернувшимся под руку тусовщикам. Горячую татку смирял только холодный взгляд и безысходно-спокойный голос Графа. Настройщик выглядывал из-за спины спасителя, приседал, подчеркивая мужнюю преданность, тянул шею вперед и разводил руками – мол, видишь, не в силах я сие изменить... Жена уходила – тусовка продолжалась. * * * Граф лечил свою депрессию дозами общения с разношерстными тусовщиками. Мудрый Дед, когда был тверез, грел душу одним своим присутствием, добрый и рукастый настройщик посвящал в интересные, но на фиг не нужные Графу, секреты музремонтного мастерства. Изрядно развлекал недавно доставленный Дедом из столичного бомжатника суетливый коротышка с волчьим взглядом, эдакий бравый «несолдат Швейк», - как выяснилось, бывший «начинающий писатель-десидент», опоздавший в размокшие шестидесятые и, с пьяных глаз прямо с богемной кухни, ввалившийся во времена, когда от психушки за тройной колючкой не спасли ни мама-прокурор, ни папа из внешней разведки. Розовощекий холеный поздний ребенок, барчук-горлопан, с пальчиками, измазанными чернилами, за здорово живешь, очутился в режимном лечебном учреждении, где медикаменты давно съели мыши, спирт допивает нетрезвеющий рыхломордый врач – майор, где электрошокер перегревается от усталости, а от деяний санитаров-зеков возрыдал бы сам доктор Менгеле. Восемь лет усердного лечения дали результат - начинающий гений отечественной литературы, с громким псевдонимом Красноштан, по выписке мог виртуозно рассказывать анекдоты, делая из самого завалящего - роман с картинками, но на бумаге не мог соорудить ни одной поддающейся прочтению и пониманию фразы. Попытка что-либо написать заканчивалась слезами, злобной истерикой, и безудержной тягой к наполненной посуде - это давала себя знать вторая группа инвалидности, присвоенная «художнику слова» благодаря успешно диагностированной «вяло текущей шизофрении, отягощенной полинаркоманией и алкоголизмом». И вот, когда заскрипели насквозь проржавевшие петли, засовы, и перед новоиспеченным инвалидом распахнулись ворота лечебницы – злой едкий воздух свободы поднял его, а потом опустил. Единственный и прямой, лег к его ногам путь: через кладбище с могилкой маменьки и заслуженного папеньки к знаменитой теплотрассе, слева от одного из столичных вокзалов. В той стороне в статусе городского сумасшедшего и провел Красноштан свои следующие десять лет. * * * Впервые увидев Графа, прогретый пивом Красноштан заявил: «Компания двух хамов не выносит! Ты валишь с этой хаты!» Заметив, что Граф не обратил внимания на его выпад, Красноштан тут же его люто невзлюбил. Нелюбовь маленького клоуна мало тревожила Графа. Гораздо больше его занимали редкие способности весельчака с злобными глазками: Красноштан крутил своим колючим взглядом бумажные спиральки на веревочках, бескровно прокалывал сапожной иглой себе руки, щеки и прочие места, но самой уникальной способностью мелкого шизика была способность добывать съестные припасы. Безусловно, в бывшем писателе погиб величайший снабженец всех времен. Как и положено гению снабжения, Красноштан не делал свою работу бесплатно, но цена услуг была невелика: стоило выдать добытчику сумму в 28 копеек, а лучше в два или три раза больше, и сказать волшебную фразу: «жратвы не осталось», как случалось чудо. Оно случалось не мгновенно, как у Хоттабыча, а где-то к вечеру. Часикам эдак к десяти – одиннадцати на пороге появлялся в жопу пьяный Красноштан, отягощенный двумя-тремя раритетными нитяными авоськами. В авоськах было: свежайшее сливочное масло, рыбные консервы, яйца, лук, белый хлеб, колбаса, однажды копченый окорок, и даже три целиковых осетра, каждый килограмма на три. Как день, было ясно, что полученную наличность Красноштан пропивал у первого же пивного ларька, из магазинов его, грязного, вонючего и оборванного, выгоняли крикливые продавщицы, к тому же осетрина на прилавках провинции не водилась уже лет тридцать, оставалось только одно – чудо. При Красноштане тусовка жировала. За волшебный дар снабжения ему прощались пьяные дебоши, разнузданный эксгибиционизм, грязные домогания до тусовщиц и энурез. Кроме того, настройщиком ему было выдано старое ватное одеяло, на котором волшебник спал под столярным верстаком. Лишь однажды великий снабженец был на грани изгнания из тусовочного рая. Было это так: настройщик с клеем и кисточкой колдовал на верстаке над тонкой резьбы решеткой для баяна; маленький монстр спал на своем проссаном одеяле. Тишина резала уши, и вдруг мастер вытянулся, напрягся как струна, выпучил глаза и издал дикий вопль, в тот же момент из-под верстака выскочил голый пупсик лет пятидесяти с безумным взором. «Он прокусил мне ногу», - орал настройщик. «Это не я, это не я», - шустро мотая башкой из стороны в сторону, бормотал вероломец. Побелевший настройщик плюхнулся на диван. Попросил йода. И всем присутствующим, без гадания на кофейной гуще и карт таро, было ясно, какие невзгоды ждут бывшего прозаика в ближайшем будущем. Настройщик засучил штанину, по ноге текла кровь. Кровь стерли ватой, смоченной в денатурате, все посмотрели на рану, затем - на почти беззубый рот Красноштана, затем -снова на глубокие крупные следы от мощных клыков на ноге, снова - на жертву цинги с большим рахитическим пузом, малюсенькими яичками и синеньким загнутым мизинчиком-членом. «Я же говорю – не я, это собака, которая мне приснилась, она и меня укусила, - Красноштан скромно опустил глазки, сложил ручки под брюшком и повернулся к зрителям спиной – по его тощей ягодице текла кровь. – Вот, опять собаками травят...» * * * Зимний праздник развел всех тусовщиков по домам: мастер ушел к семье, Гаврила уже неделю пил на хате у очередной богемной подружки. Хозяйничать в подвале остались лишь Граф и Красноштан. Их праздничный стол был столь же странен, на сколько и богат. Убранство стола составляли: порезанная дольками луковица на блюдце, открытая килька в томате, три бутылки водки по 0,7 литра, которые Красноштан откупорил все, ядерный чай, заваренный в видавшей виды кастрюле, трехлитровая банка черной зернистой икры, в которой торчала алюминиевая столовая ложка, и вишневое варенье в полиэтиленовом пакете. Граф сидел на табуретке у стола - впервые за несколько месяцев он решил «пройтись по алкоголю». Граф наливал себе полстакана водки, затем доливал стакан горячей заваркой, залпом выпивал коктейль, нюхал лук, затем - из банки с икрой; облокачивался спиной о стену, закрывал глаза, складывал руки на груди, вытягивал ноги и замирал минут на двадцать. Второй участник застолья пил из горлышка, притом из разных бутылок: «Так незаметнее», - говорил он, поднимая кривой палец. Ему не сиделось на месте, его раздражало все: что Граф не поддерживает беседу, что водка теплая, холодильника нет, а на улице «...зароешь в сугроб – считай пропало – не найдешь...», что икру «...бы не плохо перемешать с жареной картошкой, а картошки нет...». Пометавшись по мастерской, Красноштан достал из шкапа большой набор блестящих отверток, взял коробку, как держат художники палитру, встал перед Графом метрах в трех от его ног, и прищурившись, как опытный игрок в дартс, стал метать отвертки в Графа, приговаривая: «Получай, «Совок гребаный». Отвертки с грохотом бились о фанерную перегородку за спиной Графа, Граф не реагировал. Пятая или шестая отвертка с пружинным звуком вонзилась в фанеру чуть выше правого плеча Графа. В то же мгновение Красноштана сбил с ног страшный удар в лицо, хлынула кровь. «Нет, нет, не смей меня бить!!!», - завизжал, катаясь по полу, и держась за не в первый раз сломанный нос, десидент-неудачник. «Извини, ты мне в крыло попал», - не меняя позы, лишь скривив губы и приоткрыв пьянющие глаза, без злости в голосе сказал Граф. * * * Комом к горлу подступил самый противный месяц в году. Народ медленно выплывал из запойных зимнепраздничных глубин, жизнь входила в свое скучное русло. Только Гаврила так и не нарисовался – сгинул куда-то после очередного пьяно-любовного заезда. Красноштан продолжал снабжать и куролесить. После побоев он стал теплее относиться к Графу, почти как к родному. Красноштану нравилось осторожно поучать Графа, почти каждый вечерний чай начинался с фразы: - Тебе надо писать книгу! - По что, - листая самоучитель игры на домре, отвечал Граф. - Напишешь правду, прочитают ложь. Помнишь, один бородатый мот написал - как человек любил ИГРУ? Только ИГРУ! ИГРА стала - его жизнь. Не цель жизни или способ существования, а ВСЕ – рождение и смерть, бытие и небытие. Карты, фишки – его воздух. Обман, с которым я бьюсь всю жизнь, в его ИГРЕ стал лишь слабой картой. Дернуло меня глянуть в предисловие, а там написано: «…автор показал ПАГУБНОСТЬ пристрастия к игре и человеческое падение...» Представляешь? - Граф глубоко вздохнул. Красноштан смачно, с изворотом, поковырял своим кривым пальцем в носу, закинул ногу на ногу, посмотрел в потолок и сказал: - Обман твой умирает, когда обесценивается, и я могу его съесть, как мертвую рыбу. Вот мы тут на днях у одной глакуздры на богемной блатхате были, смачная девка, только вся исковырянная и разит от нее марганцовкой. И как ты - про Обман вещает. Хорошо дает - всем жаждущим, по-сестрински, без обмана, это - уважаю... Хотя чего говорю; уже не дает. Я вчера вытирок нарыл, «салюту» фунфырь притарил, к ней – шасть, думал подогреть, да сунуть, а ее с белыми кистями выносят. Но она молодец, не от мули сдохла, а как все приличные марцефальщики, ну, как Сашбаш наш, дверь с окном перепутала, с шестого этажа погулять вышла... Есть базар, что с единокровным братцем дознячок не поделили, он ее в запале и выгрузил... А тебе надо книгу писать, а то... для чего... И девку найти с родословной, как у приличного коня, губастую, лучше саксофонистку, у них губы такие рабочие, только чтоб не курила, а то через их пасть никотин прямо в пердстательную железу проникает, и будет к сорока на полшестого... Я всегда с осторожностью свой свисток даю, а они мне - си-мажор с ре-диезом... В голове Графа что-то сморщилось, мурашки пробежали по мозжечку, тело сделало рефлекторный вдох, и... слабостью покоя растеклось по стулу. Страсть и боль, оставаясь в нем, отпускали его, отдавая ему волю и власть. Граф сделал глубокий осознанный вдох, потянулся с похрустыванием косточек, расправил плечи и чуть приподнял затекшие крылья. «Как странно, - подумал Граф, - на крыльях летают, а я даже не попробовал ветер, до сих пор они мне только мешали». * * * В тот вечер в мастерской собралось очень много народу. Настройщик как всегда постанывал о своей нелегкой доле и о том, как его достала тусовка. Красноштан расхаживал из конца в конец подвала, как римский патриций в тунику, обернутый в желтую занавеску. Граф покрывал кривыми каракулями обратную сторону измалеванного Гаврилой листа. Рука Графа не успевала за мыслью, оттого в тексте не хватало половины букв и слов: «Учащие смотреть вперед лишают нас жизни!!! Смотрите вверх или назад. Время не меняет небо и не властно над вчера. Счастье в незыблемости. Мчащиеся в сумрачную неизвестность, как кометы, распыляют свои светящиеся хвосты в безбрежность свалок бесконечности. В начале есть все, в конце - лишь слабо видный уставшими глазами кончик собственного носа. Время, как повар с кочана капусты, срывает с нас жизненосные слои. Не верьте в завтра! Завтра – высохнут реки, мясо сгниет, певцы потеряют голос, холсты осыплются, оглохнет Бах, пальчики красавиц скорчит артрит. Живите в ритме Равеля, медленно размешивая в чашке сладкой манной каши солнце сливочного масла, не спешите насытиться, пусть жажда ваша перерастет в культ -не пейте, лишь пригубляйте, не ешьте, лишь надкусывайте, а лучше созерцайте. Не сострадайте упавшим. Они бежали в туманную даль, не разбирая дороги. Их удел - лежать под надгробьями. Станьте стражами мгновений, апологетами вечной свежести, хранителями дыхания юности. И тогда вы узнаете счастье. Подставьте лицо ледяному ветру, он дует из холодного завтра в теплое надежное вечно молодое вчера. Только встречный ветер научит ощутить крылья и взмыть, навсегда покидая тюрьмы времени. Ветра хватит на всех, его не надо зарабатывать, отбирать и красть. Примите его, и крылья раскроются за вашей спиной, а сила вечности поднимет вас, оставив далеко позади в тумане сознания - муть Обмана, плетку времени, и ранящую угловатость вещей». Закончив писать, Граф бросил лист на стол. - Тебе это нужно? – потянув лист за угол, спросил Красноштан. - Нет, - ответил Граф. Красноштан аккуратно поправил лист на столе и хлопнул на него великолепную золотую скумбрию холодного копчения. - Кто тут с пивом, наливай, - крикнул Граф, - гляди, какая рыбка подоспела. * * * Жизнь шла, а Гаврила так и не появлялся. От однообразия происходящего тошнило. Граф все реже и реже выходил из дальней комнаты в толпу тусующихся. В начале тусовка его манила, но он себя смирял, заставлял быть безразличным к смешным подвальным человечкам. Скоро он понял «кайф границы». Он запретил включать свет в своей комнате – настройщик отнесся к этой блажи с уважением. Граф велел приносить себе еду один раз в сутки, и без свидетелей. Он никогда не высказывал недовольства, если его забывали на день другой. Как-то настройщик провел эксперимент - не носил Графу пищу дней пять, но когда принес, Граф как обычно взял тарелку и сквозь темноту поприветствовал благодетеля пожатием руки. Больше настройщик не экспериментировал. В тусовке пошли легенды о ТОМ, еще вчера близком и знакомом, а сегодня запредельном и непонятном, который живет в закрытой комнате, куда всем запрещен вход. Мастер гордился своей привилегией посещать Графа. * * * Граф много времени проводил во сне. Когда он долго не ел, его сон становился больше похожим на забытье. Цветные яркие сны все больше сменялись черными. Черные сны координально отличались от сна без сновидений. Сновидения были, но они были абсолютно черными, как будто темнота комнаты пробралась в сон. В снах Графа присутствовали люди, точнее их голоса, Граф разговаривал с ними, но при этом он сам и все окружающее было погружено в полный мрак. Во время таких снов Граф все время искал выход на свет - он шарил руками по предметам в темноте, спрашивал невидимых собеседников, но все безрезультатно. Однажды он почувствовал ужасный омерзительный запах. Так мог пахнуть только разложившийся труп. Граф пошел на запах и тут натолкнулся на дверь. Он толкнул дверь, уперся плечом – бесполезно. Он закричал, стал бить кулаками - дверь гремела, но не поддавалась. Граф уперся в дверь лбом, пошарил руками - нашел ручку, потянул – дверь, скрипнув, легко поддалась. Свет дня ударил в глаза. Граф попал на веранду деревенской избы. В избе была нестерпимая вонь. Граф прошел темным коридором и открыл обитый заиндевевшим тряпьем и войлоком створ в зимовку. Холод в избе был близкий к абсолютному нулю. На сундуке, покрытом лоскутным одеялом, сидел похожий на нахохленного дрожащего воробья Толик Гаврилов – гениальный художник, и вообще великий человек. Волосы его и борода были выстрижены клоками - «племяш постриг». Босые ноги лежали на стуле. Большие пальцы ног напоминали распустившиеся бутоны пионов, эти цветы и источали сладковато удушливый запах. Остальные пальцы еще не распустились, но их черный цвет выдавал конкретное обморожение и начавшуюся гангрену. - Резать будем или подыхать, - морщась от вони и одновременно улыбаясь, спросил Граф. - И, кстати, где тут аптека? Гаврила передернулся всем телом, сжал кулаки перед собой, прищурясь, посмотрел на Графа: - Может, так заживет... А аптека километров 30, в райцентре... А курево в деревне в магазине есть, но он скоро закроется. - Хрен с ней с аптекой, у меня все есть, - самонадеянно соврал Граф, засунул руку в карман и достал облатку нужных таблеток и бинт. Легкое чувство удивления сменилось у Графа уверенностью, и он вынул из внутреннего кармана пачку «Примы» и зажигалку. - Ты как нарисовался, - закуривая с наслаждением и одновременно морщась от боли, сказал Гаврила, - вроде теплей стало, или я уж совсем окоченеваю. Он пустил струю противного дыма. Граф подумал: «Только бы настройщик со своим харчем не явился и не выдернул из сна». А в слух спросил: - И как это ты, дедушка придурошный, сподобился? - Годка наступление праздновали мы, с аппетитом, девка хорошая была, стихи гениальные, ну, с натяжечкой гениальные. Гости недели две тусовались – все настоящие крепкие ребята, без этих... Все пипелы с деньгами, приличные, не торгаши... А в основе, кто на искусстве заработал; и серьезные бандиты, тоже к искусству близкие... В конце второй недели вышел покурить в подъезд, возвращаюсь, а он ее ебет прямо на кухне. Я за ножи, а он меня, как ангела, в кальсонах выкинул в подъезд и, сука, дверь закрыл. Я б его порвал, но дверь железная, я нож подсовывал, подсовывал, да и сломал. Что делать - решил пойти на подвиг. Мороз под тридцатничек, и ветер... Еiskalt... Ебаный в дод... Первый раз в жизни от ментов прятался в кустах, Arschloch, а сам в тапочках – ног не чувствую, а что делать... Если на подвиг идешь, должно быть все по хуй... Ночевал в подъезде, ноги на батарею положил – пообжег. Портки на помойке нашел, знакомого встретил, тот похмелил и копейку дал... И я еле до родительской деревни дохуячил, а тут, видишь, печь-то провалилась... Вот... * * * Соседская бабка за баню попросила денег. Граф достал из кармана бумажку знатного достоинства – истопила и выдала три бутылки водки. * * * В тесном предбаннике, на старинном кресле-качалке, зафиксированном кирпичами в откинутом положении, возлежал напаренный намытый Анатолий Федорович Гаврилов. Сапожный и кухонный ножи, игла с вдетой капроновой нитью, вата, бинт, ножницы, пассатижи, вилка и ножовочное полотно – лежали на покрытой стираной наволочкой табуретке. Рядом, на полочке с зеркальцем стояли три бутылки водки, два стакана и флакончик йода. Граф сидел у ног Гаврилы на перевернутом эмалированном тазу. Граф налил стакан водки и дал его Гавриле, тот выпил залпом. Глаза художника сразу помутнели - ослабленный организм поплыл. Граф намочил водкой большой кусок бинта, и стал тщательно протирать замозоленные копытоподобные гавриловские ноги. Затем насадил на вилку скрученный бинт, полил его йодом и густо намазал все ступни по щиколотку. Положил себе на колени шмат ваты, чтобы впитывала стекающую кровь. Налил еще стакан и поднес его забалдевшему Толику. Прихватив пассатижами огромный вековой клювоподобный коготь большого пальца, вокруг которого колосился вонючий черный цветок, оттянул палец в сторону, и кухонным ножом, чуть выше сустава, на уровне живой, здоровой кожи, в несколько приемов сделал круговой надрез. Гаврила утробно завыл. - Давай, дружок, уж коли пошел на подвиг, давай до конца, - сказал Граф, и стал острым сапожным ножом быстро перерезать сухожилия. Потом, как крайнюю плоть, сдвинул в сторону стопы здоровую кожу, чтобы оставить запас закрыть культю, и отпилил ножовочным полотном сгнивший палец. Запах гнили перебил запах горелой кости. Граф поискал глазами, куда деть продукт ампутации, не найдя, приоткрыл дверь и выкинул смрадный обрубок за порог. Прижег культю йодом и, как смог, стянул на три узелочка кровоточащую шкурку. Налил в стакан полтинничек, поднес его Деду, тот схватил дрожащими руками и проглотил, выпучив глаза. С остальными пальцами было проще, один за другим они вылетали за порог бани. Мизинцы Граф решил не трогать. Через час операция была закончена, а пациент в хлам пьян. Проверив пульс, Граф сказал: - Ну вот, как хорошо, теперь и ногти стричь не надо, - Гаврила улыбался. Граф открыл дверь - впустить свежий воздух. У порога бани сидел хозяйский пес, вилял хвостом и облизывался. Пальцев на снегу не было. * * * Тусовка в мастерской все разрасталась, а доходы мастера все падали. Весной он не смог платить за подвал. В начале июня собственник подвала повесил на входную дверь амбарный замок и сказал, что все имущество настройщика под арестом до момента расчета по аренде. Когда настройщик попытался объяснить, что ему необходимо попасть в подвал, так как у него в дальней комнате закрыт человек, хозяин воспринял это как наглую попытку мастера под любым предлогом проникнуть в помещение и забрать что-то ценное. Подручные домовладельца немного побили мастера, а татка жена пригрозила разводом, которого, почему-то, мастер очень боялся. Настройщик погоревал немного, повыпивал, потом у него прихватило почки, он допрыгался до реанимации, а выйдя из больницы, отправился на стройку класть кирпичи – зарабатывать для семьи. * * * В тусовке говорят, что только к концу весны (после обморожения и ампутации) Гаврила начал нормально ходить. Говорят, все лето картинки малевал, и за границу, через какого-то барыгу, задвигал; фотку этого барыги, в обнимку с Растраповичем, показывал – Растрапович, барыга, а в руках у барыги гавриловская картинка. Поздней осенью, или в начале зимы, говорят, видели, как в большой пьяной драке у пивного ларька Гаврила получил ножом в грудь. Говорят, длинноволосое божество с усталыми красными глазами, в черном стареньком драповом пальто, и с огромными черными крыльями, вышло из-за ларька, подхватило косматого бузотера с ножом в груди под мыжку, и унесло через заснеженный пустырь. Показывали следы от босых ног на молодом снегу, борозды от волочившихся крыльев, и алую дорожку, обрывавшуюся в овраге на берегу ручья. Книга вторая Девочка Мила хотела летать. Жажда полета, как ком к горлу, подступила лет в 12, и с тех пор начались прыжки и разной тяжести травмы. Это не помешало ей вырасти и стать красивой девушкой, высокой, стройной, хотя самую малость сутуловатой, но это скорее из-за комплексов, связанных с рано сформировавшейся крупной грудью. Училась она прилежно, даже научилась писать левой рукой, когда была сломана правая. В положенный срок поступила в институт связанный с небом. Примерно в то же время записалась на прыжки с парашютом. Но еще на стадии, когда шло обучение складыванию и упаковке парашюта, поняла – это не ее, ей нужен полет, а не падение. На втором курсе ВУЗа у нее случился роман с одногруппником, и Мила забеременела. Но она не ощущала себя будущей матерью, она все больше и больше ощущала себя самолетом, в котором сидит пассажир и сучит ножками от нетерпения – когда же в полет. Стартовой площадкой стала обычная блочная шестнадцатиэтажка в спальном районе. Она не почувствовала удара о землю. Напротив. Перед ней открылось пространство бесконечного молочного тумана. А впереди, сквозь туманную муть, был явно виден раскаленный до бела шар, как Солнце в дымке. Мила летела очень долго. Раскинутые в стороны руки ныли от усталости, напряженные ноги гудели, голова стала тяжелой и полой, как колокол. «Какое тяжелое дело - лететь», - подумала она. И эта мысль, как язык в колоколе, повисла в ее голове и осталась там навсегда. КОНЕЦ ....-2006 годы